Я бы на месте наших жен каждый день в работу мужа брал: научись чинить носки. Потому что просто стыдно: мы, мужчины советского героического периода, победившие на всех фронтах всех врагов, и такой пустяк сваливаем на женщин, а для женщин это трудно, это большая работа, и иногда приходится наблюдать наших замечательных советских женщин, которые работают вместе с нами, несут вместе с нами все наше напряжение и наши радости и печали, [и] где-то там по ночам, когда глава семьи спит, чинят носки. Приятная это работа. Вы не думайте, что я достиг в этом вопросе совершенства, но я честно не ношу носков и ботинок, я ношу сапоги и портянки. Но я не эксплуатирую свою жену. И я не дошел еще до того, чтобы купить себе хороший пиджачный костюм, как мне хочется, и чинить носки. Нет, все-таки я еще носков чинить не буду. Я еще не достиг совершенства. Но я ставлю такую задачу.
Мы очень много эксплуатируем женщин. В коммуне я добился, что там не было эксплуатации девушек, а в жизни я вижу, что этого еще нет. В особенности я задумался над этим вопросом недавно, когда ко мне пришла одна, женщина. Ко мне иногда приходят разные люди. Но я никак не мог ожидать такого страдания. Она пришла, сидит и плачет. «Чего вы плачете?» — «Не могу выносить, как мужчины эксплуатируют женщин». — «Кого, вас?» — «Нет, одинокая». Затем я понял, что у нее есть основания страдать. Это человек большой души, которая от революции ждала настоящего женского освобождения. И она видит, что настоящего женского освобождения нет. Тут пережиток капитализма крепко сидит у нас. Мы его всегда видим, всё знаем и всё благодушно допускаем, пользуясь чем? Предательски пользуясь тем, что женщины нас любят и хорошо к нам относятся. Предательски эксплуатируем не только работницу-женщину, но и любящего нас человека. Вот какая страшная форма эксплуатации. Это пережиток.
Есть пережитки не такие буржуазные в самом своем содержании, есть вытекающие из нашего незнания, нашего неумения, нашего роста — это уже не пережиток, а недожиток.
Но есть один сорт пережитков, о котором мы меньше всего думаем и который составляет настоящую систему пережитков старины. Это — старая этика, старая система морали, по которой мы жили, наш народ жил, тысячу лет, а человечество — 2 тысячи лет или больше. Мы закрываем глаза, мы делаем вид, что мы этой старой системы морали не замечаем, что ее нет, а она есть. Не собрание пережитков, не сумма отдельных атавизмов и пережитков, а: система традиций, система взглядов, логика. Это христианская этика. Нам кажется, что мы покончили с этим: храмы, батюшки, мифы. Вся догматика христианства очень легко слетела с нашей территории. А вот этическая система, представления о поведении, традиции, представления о нравах, об идеалах, поведении, у нас еще очень крепко живет, и у самых настоящих советских людей, у членов партии, у настоящих большевиков. Этическое представление христианства. Я под христианством вовсе не хочу понимать какое-то ортодоксальное христианство со всеми его положительными утверждениями. Я под христианством понимаю все то, что выросло на христианской почве. Я к христианству отношу всю эту европейскую цивилизацию, эту европейскую этику, которая выявляется не только в православном, католике, а в еврее и магометанине. Вся, накопленная двухтысячной историей, этическая жизнь классового общества. Это — самая страшная груда пережитков.
У себя в работе среди коммунаров я сначала по неопытности считал главным и самым трудным объектом — воров, хулиганов, оскорбителей, насильников, дезорганизаторов. Это характеры, которые ничем не удержишь. Не за что взяться. Буянят, бузят. А потом я понял, как я ошибаюсь. Тот, который грубит, не хочет работать, который стащил у товарища три рубля из-под подушки, — это не было самой главной трудностью и не из этого вырастали враги в обществе. А тихони, Иисусики, которые всем нравились, который все сделает, который вам лишний раз на глаза не попадется, никакой дурной мысли не выразит, — у себя в спальне среди товарищей имеют сундук и запирают его на замок.
И Иисусики, так их называли коммунары, — я знал, что это тот характер, над которым мне прежде всего нужно работать, потому что этот Иисусик так и проскользнет мимо моих рук, и я не могу ручаться ни за мысли его, ни за поступки.
Он выйдет в жизнь, и всегда буду ждать: что он сделает. И по отношению к таким Иисусикам я особенно всегда настороже. Я тряс его изо дня в день, чтобы он почувствовал. Со своей подлой душой — и прикидывается хорошим человеком.
И потом мои коммунары научились бороться с таким характером и на серебряном блюде подавать его во всей его неприглядности.
И эта корзинка, которую человек запирает на замок, — это страшная вещь. Представьте себе: живут 15 мальчиков. По нашей традиции нельзя было ничего запирать, кроме производства. Спальни не имели замков, корзинки не должны были запираться. 90 спален, когда ушли на работу, остаются без охраны. А он один — повесил замок. И я знаю, что из такого человека получится. И таких людей ни наказанием, ничем не проберешь. Взорвать нужно его каким-то динамитом. И я 6 лет с таким возился. Все знали, что он Иисусик, что у него добрые глаза, что он по виду как будто очень хороший человек, но ни одному поступку его мы не верим.
И когда он просил, чтобы его командировали в военное училище, — нет, — говорю. Почему? Потому, что ты Иисусик.
И, наконец, он понял, что нельзя быть Иисусиком. Старался, старался, но своей природы не мог переделать. Ловили его на всякой гадости: то слушок какой-нибудь пустит, то на девочек потихоньку гадость скажет.
Наконец, ушел он в один из южных вузов, и я не мог быть спокойным, что из него выйдет человек. И когда он пришел ко мне прощаться, я изменил своему педагогическому такту и сказал: «Сволочью ты был, сволочь есть, сволочью ты и останешься».
Он приехал потом ко мне в гости и сказал: «Сколько вы со мной возились и ничего со мной поделать не могли, но вот то, что вы мне сказали — сволочью был, сволочью и будешь — этого я забыть не могу. И сволочью я не буду». И вот этот взрыв: того, что я ему сказал, он забыть не может.
Он не может допустить, чтобы я был прав; и он приехал и говорит: «Вы ошиблись, не буду сволочью. Вы увидите». Я сказал: «Посмотрим. Вот ты кончаешь вуз, выходишь инженером, и мы посмотрим». А ребята пишут: «Как там Сергей? Мы слышали, что хорошо учится. Не верим». Из другого города писали: «Что с Сергеем? Что-нибудь уже он выкинет». Но все-таки удалось удержать. А сколько таких, которые промелькнули между рук, с которыми не работали. Вот эти Иисусики — самые паскудные люди, это христиане, не в смысле религиозном, а в смысле наследия европейской христианской этики во всем ее объеме. Это страшная вещь. Это опыт двух тысяч лет этической жизни, что нам дало христианство. Если посмотреть на этическую систему христианства, — вы все знаете его историю, его догматику, его этику. Я обращаю внимание только на одно обстоятельство: христианская этика, это, конечно, индивидуализм, — пессимистический индивидуализм. Это значит — ничего в жизни не могу взять. Возьми хоть какое-нибудь маленькое, свое, одинокое нравственное дело и соверши. А на небесах ты что-нибудь получишь. Это — индивидуализм, это — наплевательское отношение к коллективу. Если кто-нибудь ударит тебя в правую щеку, подставь ему левую. Почему? Каждый может распоряжаться своими щеками, но полная забывчивость о том, что есть негодяй, который ходит и лупит по щекам. — А мне наплевать, я подставлю, я совершенство. А что происходит в жизни, меня мало интересует. Коллектив, общество меня не интересует. Хуже того: Блаженны /пропуск/, егда пропуск/. Радуйтесь и веселитесь. Переведем на советский язык: Будьте счастливы, если вас оклевещут, если о вас наговорят гадости, если взвалят на вас небывалое обвинение, — радуйтесь и веселитесь.
Ну, хорошо. А тот мерзавец, который вас оболгал и оклеветал, — он же живет в обществе и других может оклеветать! Нет, это меня не интересует, ибо «не судите, да не судимы будете». Это — полное отрешение человека от коллектива. Это — этика, совершенно противоположная нашей этике. Никакого требования ни к себе, ни к другим! Можно, конечно, упражняться, щеки подставлять… Хуже того: посмотрите на птиц небесных, они ничего не делают, а живут. — Никакого отношения к труду! Греши сколько угодно, грех не запрещается. А потом покайся, и все благополучно, и ты будешь счастлив. Разве отражение этой двурушнической этики не осталось еще у нас? Разве не отсюда идет уверенность, что у человека могут быть недостатки? Это всё идет от христианской этики. Всё это породило только лишь кокетство.
Подать милостыню — это кокетство, подставить щеку — это кокетство своим совершенством. Это всё — искривление какой бы то ни было человеческой нравственности. И это сохранилось в наших привычках. Сентиментальность, нежная расслабленность, стремление насладиться хорошим поступком, прослезиться от хорошего поступка, не думая, к чему вот [поведет] эта сентиментальность. Это самый большой цинизм в нашей практической жизни. И эти пережитки христианства остались в нашей жизни. Тот добр, тот всё прощает, тот чересчур уживчив, тот чересчур нежен. И настоящий советский гражданин понимает, что все эти явления расслабленной этики добра — всё это противоречит нашему революционному делу, и с этими пережитками мы должны бороться.