глаза… Я вспоминал о своих далеких друзьях, о Петербурге.
Здесь — мрак, безлюдье, только ветер завывает уныло, медлительно проходит вечер; здесь уже в девять часов подумывают об ужине, о сне… А там жизнь еще в полном разгаре. Мишурным блеском горят окна магазинов, по ярко освещенным улицам бесконечной вереницей мчатся экипажи, бегут и снуют по тротуарам пешеходы, у театров на площадях толпятся извозчики, где-то слышна музыка…
Порою в столовой начинался тихий разговор и как-то скоро обрывался. Тогда тиканье стенных часов явственно слышалось. Старушки начинали зевать; одной надоедало раскладывать карты, другая уставала вязать. Около девяти часов тетушка заводила речь об ужине. В десять часов наш вечер кончался, и я уходил во флигель.
В дни получения почты — в воскресенье и в среду — вечера у нас проходили оживленнее, и мы долее не расходились: читали и перечитывали письма, рассуждали по поводу их, я прочитывал вслух кое-что из газет, и о прочитанном опять шли толки. Я с особенным нетерпением ожидал писем от жены, хлопотавшей о разрешении мне приехать, хотя бы на время, в Петербург. «Неужели, — думал я, мне опять придется жить зиму в „Золотом Якоре“ или на холодной даче в Любани?..» Утешительных известий не получалось из Петербурга.
Так проходила осень…
10 октября, помню, день был ясный, но холодный. Трава в тени была покрыта инеем, как серебристым налетом. Закраины пруда покрылись тонким льдом. Утром, когда я в своем флигеле сидел за работой, где-то близко за садом послышалось звяканье колокольчика, — явление, редкое в нашей деревенской глуши. Я посмотрел в окно. Тарантас тройкой быстро въехал в ворота и подкатил к крыльцу «большого дома». Ямщик еще не успел остановить разбежавшихся лошадей, как из тарантаса выпрыгнул какой-то полицейский чиновник, и вошел в подъезд.
«Должно быть, становой!» подумал я. Становой изредка наезжал к тетушке по делам — то с окладным листом, то за собиранием статистических сведений. Я продолжал работать. Но вскоре прибежала ко мне горничная и объявила, что «тетенька зовет меня в дом».
Тетку и приезжего я нашел в гостиной. Это, действительно, оказался наш становой, очень любезный и разговорчивый господин. Мы говорили об урожае, о ценах на рожь и овес и т. д. Воспользовавшись моим приходом, тетушка вскоре же встала и пошла распорядиться насчет чая и закуски. Лишь только старушка вышла, становой вытащил из бокового кармана сюртука какую-то бумагу и с таинственным видом подал мне ее.
— Из Министерства внутренних дел, — шепнул он мне.
Я решительно не понимаю, почему он при тетушке не передал мне этой интересной для меня бумаги и почему он напустил на себя такой таинственный вид. В бумаге значилось, что министр внутренних дел разрешил мне приехать на четыре месяца в Петербург. С радости я принялся самым усердным образом угощать доброго вестника…
Была суббота. Мне хотелось в понедельник уже уехать, но тетушка решила, что она проводит меня до Кадникова, только приходилось ждать до вторника: в понедельник («тяжелый день») старушка не выезжала из дому.
— Пожалуй, — говорю, — вы и во вторник не пойдете… во вторник ведь тринадцатое число…
— Нет, поедем… тринадцатое — ничего!.. — успокоила меня старушка.
Простился я с Горкой, с моим флигелем, где я в течение многих лет проводил по нескольку месяцев в тиши уединенья, и не предчувствовал я тогда, что то была последняя осень, прожитая мною на Горке. 13 октября утром тройка рыжих умчала меня с Горки. Было, помню, холодновато, снежок кружился в воздухе, туманом были задернуты лесные дали…
19 октября я был в Петербурге.
В июле того года исполнилось 25 лет моей литературной деятельности, и теперь, когда я возвратился в Петербург, мои друзья задумали справить мой юбилей. Вечером 22 ноября мои друзья и знакомые собрались в «Медведе», и В. Н. Ладыженский, один из распорядителей, приехал за мной. Мне, как, полагаю, всякому простому русскому человеку, казалась чрезвычайно неловкой, даже тягостной роль юбиляра. Юбилей, как всякая выставка своей особы, претил мне… И я колебался, не решался: ехать или нет, — и под различными предлогами замедлял отъезд. Я думал: не отказаться ли под предлогом болезни, не написать ли письмо. Но, с другой стороны, я опасался, как бы своим отказом не обидеть друзей и знакомых. Ладыженский торопил, а я бродил из комнаты в комнату, то набивая папиросу, то отпирая и запирая ящик письменного стола. Наконец Ладыженский посмотрел на часы и решительно сказал: «Едем!»
Владимир Николаевич Ладыженский
Перенесенный из деревенского уединения в большое общество, встреченный шумными приветствиями, я на первых порах был совершенно ошеломлен. Но когда неловкость первой встречи прошла, мне, признаться, стало очень отрадно: я словно очутился в родной семье. Я слышал ласковые, задушевные слова, видел вокруг себя лица все людей, мне дорогих и близких…
Немного времени прошло после того, а из тех, что были со мною в тот вечер, уже многих не стало. Манассеин, Давыдова, Л.