терраса с небольшим цветником; пониже террасы — направо и налево — были два пруда, соединявшиеся канавой, через канаву переброшен мостик. За мостиком начинался сад, заглохший, заросший кустами шиповника, дикой малины и смородины. От мостика через весь сад шла длинная аллея из рябин и берез. По сторонам этой аллеи группами росли березы, липы, лиственницы, кедры вперемежку, без всякого плана. В одном месте аллея расширялась, составляя два полукруга, окруженные, как зеленою стеной, густо разросшейся акацией. Тут стояли стол и деревянная скамья. Здесь я работал в летнюю пору, и только дождь загонял меня под кровлю. Иногда для отдыха я принимался ходить с книгой по аллее взад и вперед, обдумывая дальнейший ход моей работы… Аллея упиралась в забор, отделявший сад от берега реки. Тут была калитка. Берег был крут и обрывист, и в нем была выбита лестница, ведшая к воде. В саду вдоль забора тянулся ряд высоких, стройных пихт, словно стоявших на страже. На противоположном берегу Двиницы была большая березовая роща, расходились луга, виднелись сеновалы, далее серыми пятнами выступали деревеньки, а вдали, на горизонте синели еловые и сосновые леса. Там, через эти леса, проходила большая Архангельская дорога.
Я и теперь мог бы нарисовать красками всю эту картину или, вернее, ряд картин.
Были у меня на Горке излюбленные уголки. На берегу Двиницы, высоко над водой, было мое самое любимое местечко — под старой, развесистой елью. Здесь я часто сиживал по вечерам, любуясь на яркий закат, погружаясь в свои думы и мечты…
Дом горкинский был небольшой — четыре комнаты внизу да две в мезонине. Гостиная служила для приема; столовая была, жилой комнатой, где мы все собирались вокруг чайного стола. Из столовой наполовину стеклянная дверь вела на балкон, а с балкона был ход в сад… В столовой мебель была старинного покроя. На одной стене висел большой портрет масляными красками старого знакомого тетушки, М. А. Брянчанинова, ее соседа по имению. Брянчанинов после смерти жены ушел в монастырь, именье свое (Преображенское) продал, а портрет подарил моей тетушке. На другой стене висела прекрасная гравюра «La Vierge aux candelabres». За этой картиной всегда были заткнуты несколько волокон льна или стебли ржи и овса. За образом торчала верба.
С тетушкой жила в качестве экономки-компаньонки очень почтенная старушка, О. М. Дыбова. Уже давно она похоронила всех своих близких и, прожив на Горке более 30 лет, считала ее своим домом. Старушки тихо, в мире, доживали свою жизнь, стараясь по возможности быть полезными населению соседних деревень. Мой приезд с женой на лето вносил оживление в их однообразную жизнь. Уже с ранней весны старушки начинали поговаривать о том, скоро ли мы приедем. Все на Горке с нетерпением ожидали нас, и с какою радостью, бывало, нас встречали!.. Для нас всегда был готов флигель в нескольких шагах от дома и так же, как дом, осененный пахучими тополями.
И нигде не был я так спокоен душой, как на Горке, нигде так полно не забывал я горечи жизни, нигде не был так крепок мой сон по ночам. Я засыпал и просыпался утром под тихое щебетанье и пенье птичек, живших в кустах сирени и акаций под окнами флигеля…
В 1892 г. я приехал на Горку в конце августа. Осень в тот год в наших сторонах была такая теплая, что я еще в сентябре месяце купался в Двинице и часто днем работал в саду. Изредка перепадали дожди. В двадцатых числах сентября стало холоднее, и осень с ненастьем, с темными ночами, с унылыми завываньями ветра начала вступать в свои права. В непогодь я забирался во флигель. В ту осень на Горке я написал свои детские воспоминания и статью «Дедушка Павел Михайлович» (которые впоследствии и были напечатаны).
Мой флигель узеньким коридором разделялся на две равные части, — в той и в другой по две комнаты. В одной половине, без печки, осенью сваливался картофель и лук, колышки с гряд гороха, лейки и проч. В другой половине — с большой русской печью — жил я. В большой первой комнате от входа я устроил себе кабинет. Вдоль стен шли лавки, большой, грубо сколоченный стол служил мне письменным столом; на полках я разложил свои книги и бумаги. В следующей маленькой комнате с полатями была моя спальня. Одно окно выходило во двор, а два — в сад.
В 8 часов утра, напившись кофе, я с полчаса бродил по саду или ходил в поле, а затем работал до 2 часов, в 2 часа шел обедать в «большой дом», после обеда следовал чай. После того я уходил во флигель и усаживался с книгой у окна. В сумерки в дождливую погоду ложился спать, а если дождя не было, я уходил в поле и долго бродил там. Иногда ходил в саду по рябиновой аллее, ходил до той поры, пока в доме не зажигали огня. Эти поздние прогулки по саду и в поле мне особенно памятны. Осенние сумерки для меня всегда были и остались полны какой-то грустной прелести и очарования. К сожалению, я затрудняюсь выразить определенно, в чем же эта прелесть… Она — и в серых, низко нависших облаках, и в угасающем свете дня, разлитом над землей, и в безмолвии опустелых полей, и в неподвижности деревьев с пожелтевшей, печально поникшей листвой, и в таинственной синеватой дымке, заволакивающей дали…
Вечер обыкновенно я проводил со старушками. Тетушка по окончании своих дневных работ иногда раскладывала пасьянс, а ее старая подружка, вздев на нос очки, вязала на деревянных спицах шерстяной чулок. Свет от небольшой лампы, прикрытой зеленым абажуром, ярким кругом падал на стол, а остальная комната пропадала в полумраке. Живо запомнилась мне эта картинка с рембрандтовским освещением, — на темном фоне две старушки у стола… Иногда я вслух читал моим старушкам из сочинений Пушкина, Лермонтова, Козлова, Полежаева, Некрасова. Вечера становились уже долги и темны… Читаю, бывало, а за окном по саду ветер шумит, дождь барабанит по стеклам. Иногда, оставив книгу, я закуривал папиросу и подолгу, молча, сидел, закрыв