– Здорово, здорово, дорогой! И тебя с праздничком!
Был Лука Семенов стародавним дружком Анискина; из–за раненой ноги и простреленных легких он работал в колхозе пчеловодом, но лицо имел не пасечное, и никакого умиротворения не было в нем, никаким покоем черты Луки не дышали. Наоборот, он отпустил мушкетерские злые усики, подбородок носил с загогулиной, нос крючковатый, острый. Хромал Лука так весело, точно кого–то передразнивал, и всегда, а не только в праздник, как Анискин, носил солдатскую гимнастерку, перехваченную широким солдатским ремнем.
– Ждешь, Анискин, старый черт! – весело продолжал Лука. – Слюну уж пускаешь, варнак, глядя на благодать–то! Пузо–то, пузо–то отрастил – это ведь страсть! А ты что меня глазищами–то стрижешь, Глафира свет Андреевна, что смотришь как на чужого? Вон тебя как Федор–то иссушил! Говорил же – выходь за меня. Я человек легкий, веселый, тощий… Прогадала, прогадала, Глафира свет Андреевна!
Смеялся, балагурил, сверкал зубами стародавний анискинский дружок, но участковый и сам понять не мог, как и почему казалось, что не из собственного дома пришел Лука Семенов, а пришагал с передовой, где его только что чокнула в ногу пуля, но он сгоряча еще не чувствовал боли.
– Садись, садись! – сказал Анискин. – Всегда за тобой ходить надо!
– Сажусь, сажусь!
Посмеиваясь и гримасничая, Лука сел напротив Анискина, одним глазом подмигнул Глафире, другим – участковому, скособочив рот, потер руку об руку.
– Эх, Федор, Федор, время идет, Обишка все себе мельче становится, а ты все зубом нацыкиваешь. Хоть бы что другое придумал, черт ты этакий!
На черное от раннего загара лицо Луки ложились желтые солнечные блики, сушили его иссеченные ветром губы, глаза отливали кошачьей желтизной; весь–весь – от хромой ноги до лихого чубчика на лбу – был он приятен, радостен Анискину. Вспомнилась песня «Бьется в тесной печурке огонь…», на лицо и впрямь повеяло блиндажным теплом, тихонечко пропела хрипловатая гармонь, лязгнули буфера вагона, на правом берегу то ли Волги, то ли Немана, жуткий в одиночестве, дремал огонек…
– Наливай, Глафира, – тихо сказал Анискин. – Да смотри, в тонки стаканы.
Четыре стакана имелось на столе. Один из них, что стоял перед пустой табуреткой, отливал зеленым бутылочным стеклом, был неровен по краю, так как дружок Анискина и Луки Серафим Голдобин был мастером на все руки – вот и обрезал он в сорок втором году водочный стакан от пузатой немецкой бутылки. И каждый год девятого мая Глафира вынимала из буфета голдобинский стакан. Сейчас она налила в него водку, потом налила и в три других стакана.
– Ну, Серафим, – тихо сказал Анискин, – выпьем, Серафим!
Прямой, как на смотру, сидел участковый, во все стороны кособочился и вихлялся смешливо Лука, безмятежно молчала Глафира – над полными стаканами, над полным едой столом, обочь календаря с красным числом. Потом Анискин дернул нижней губой, звучно цыкнул зубом и начал медленно подниматься; вставал слон слоном, так надавливая на половицы, что скрипели, а посуда на столе мелко подрагивала. Ну, равным с русской печью, что в ширину, что в высоту, был участковый Анискин и в этой своей величественности четким офицерским движением поднес стакан к губам.
– За победу!
Два человека в деревне – Глафира и Лука – только и могли видеть, как пил водку участковый, только они могли видеть, как исчезали простоватость и добродушие, лениво–небрежные движения, как обычно расплывшееся, помидорно–красное лицо твердело. На одну цель, на единственное был нацелен Анискин.
– Закусывайте, товарищи! – сказал он. – Сало, селедка, огурцы…
Прямой, прямыми руками с прямыми пальцами Анискин поддел на вилку гриб, небрежно поднес ко рту, непонятно усмехнулся: что–то единственное видел он в грибе–рыжике, что–то свое подумал о нем. Незнаком, чужд был Анискин, и Глафира смотрела на него исподтишка, изучающе, словно он не сидел в кухоньке с шести часов утра, а только что пришел в нее из непонятности.
Потом Глафира перевела глаза на Луку Семенова и в нем увидела то же самое. «Мужики, они такие, они все про свое!» – подумала Глафира.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-144', c: 4, b: 144})
– Наливай по второй!
Далекие, чужеродные, словно на самом деле иноземцы, сидели за столом Анискин и Лука, недеревенскими движениями, отставив мизинцы, подняли стаканы с водкой, но по–свойски прищурились, по–непонятному похолодели глазами. «Ничего, после второй отойдут!» – подумала Глафира.
– За Кенигсберг, Лука!
– За Кенигсберг!
В Кенигсберге, в Кенигсберге были они – лежали на берегу закованной в гранит воды, прижимались щеками к холодной, гулкой шероховатости; немецкий граммофонный голос, треск автомата; шпили, буквы с обратными палочками, небо среди домов с овчинку…
– Я его за горло схватил, а у него кадык небритый, – сказал Анискин, приподнимая левую бровь. – Они бриться не успевали…
Лука достал из кармана белесых галифе коробку «Казбека», вынув папиросу, постучал ею о крышку; прикурил он неуловимо точным движением, папиросу перекатил из угла в угол рта.
– Он тогда здорово вскричал, – сказал Лука. – Как я услыхал, так чеку из «лимонки» долой! Ну, думаю…
– Наливай, Глафира, по третьей! – резко сказал Анискин.
Третий стакан они пили долго, так долго, что казалось, вечность висят стаканы над столом, вечность головы Анискина и Луки закинуты. Потом они враз поставили стаканы – Лука мягко опустил, Анискин пристукнул.
– Девятого мая вокруг меня все – гуляй! – вдруг трубно сказал он и пошатнулся. – Девятого мая вокруг меня – пой и пляши!
Участковый встал, скрипя половицами, подошел к окну, шальным движением рук раздвинул ситцевые занавески и уперся в оконный косяк. Опять было тихо, опять по кухне струился щекочущий майский ветерок, замешенный на молодом черемуховом запахе.
– Ну! – негромко проговорил Анискин и обернулся. – Ну!
Третий человек глядел на Луку и Глафиру – у этого Анискина были шальные, отрешенные глаза, стремительные движения, маленький, туго сжатый рот. Секунду он смотрел на жену и друга, затем широко открыл рот и пропел:
Расцвела сирень–черемуха в саду…
Дальше Анискин песню не знал, сердито выпучив глаза, замер, но вспомнить не успел, так как Глафира плавно поднялась, набрав полную грудь воздуха, деловито открыла рот и оглушительно вскрикнула:
На мое несчастье, на мою беду
Я в саду хожу, хожу, на цветы гляжу, гляжу
Старательно и истово, работяще встряхивая головой, Глафира пропела куплет до конца, опять набрала воздуха в грудь, чтобы начать второй, но Лука опередил ее:
Только я к цветку притронулся рукой…
– Эх, гуляй, – ошалело закричал Анискин.
Они допели песню до конца, потом Глафира начала «Землянку», за ней спели «Каким ты был, таким ты и остался», «На рейде ночном легла тишина» и «Что ты, Вася, приуныл…». Когда же кончили, Глафира тихонько поднялась, молча и бесшумно скрылась в горнице. Лука и Анискин ее исчезновения не заметили, так как в воздухе все еще висел веселый мотив, еще подрагивала в ногах песня.
– Эх, Лука…
Через окошко участковый видел старый, голый еще осокорь, закопченную баню, оловянную от солнца реку и женщину, что несла на коромысле воду; все это подрагивало и расплывалось, словно в мареве, казалось маленьким и незначительным. И только Обь вздымалась, разлившись, захватывала у неба и земли все, что могла занять.
– Эх, Лука, Лука! – повторил Анискин.
Он повернулся к Семенову, разлепив веки, низко склонил голову. Снова медленным стал Анискин, но глаза поблескивали, губы влажно краснели; казалось, что в зрачках все еще отражается зеленая обская вода, пошевеливает листочками старый осокорь. Долго–долго молчал участковый, потом тихо сказал:
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-145', c: 4, b: 145})
– Мне на тебя, Лука, глядеть – зависть берет! Ходишь по деревне веселый, все тебя по спине гладят, все тебе по сердцу. Ты так за сто лет заживешь, Лука, хоть грудь стреляна и нога косая. Вот с чего ты такой образовался? – Анискин спрашивал, требовательно вздергивал губой, но голос его звучал так, что отвечать не надо было: сам с собой разговаривал участковый. Вот тупым шагом прошел по комнате, тоскливо задрал на лоб левую бровь, посверкивая глазами, стал смотреть на календарь с красным числом.