– Вот как ты такой образовался, Лука? – медленно повторил он. – Как это так получается, что войне двадцать два года назад конец пришел, а как девятое мая да как ты за стол сядешь, то я себя ровно бы опять под гимнастеркой чувствую… Или в тебе что такое есть, Лука, или я такой человек, что нет мне на земле тепла–покоя? Вот отчего так получается, что ты сейчас от водки веселый, а я нет?
– А оттого, что ты дурной, Федор, – захохотав, ответил Лука. – Ты такой дурной, что не приведи господи! А отчего это так получается, я тебе рассказать могу…
– Расскажи, расскажи…
Опять весело засмеялся Лука Семенов – собрал на лбу морщины гармошкой, сверкнул металлическим зубом, руки сложил на груди под зазвеневшими медалями. Действительно, был он весел, как мальчишка на каникулах, хохотал звонко и просторно, сидел за столом легко, словно невесомо. И голос у Луки был приятный.
– Эх, Феденька, Феденька, голуба–душа! – сказал он. – Это верно, что ты вот сейчас скучный, а все оттого, что себе цену не знаешь. Это, как говорится, во–первых; а во–вторых, ты от своей доброты и ласковости страдаешь. Ты вот ребят Паньковых от тюрьмы увел, ты вот Панну Волошину за самогонку не штрафанул… Да что говорить, добрей тебя человека я не встречал.
– Врешь! – хрипло сказал Анискин и дробно постучал пальцами по столу. – Все ты врешь, Лука! А с Генкой Пальцевым…
– Вру? Нет, не вру… Ты вот сидишь бык быком, глаза на меня пучишь, а никто тебя не боится – через все видать, что ты добрый, что ты страх только для вида напускаешь… Ну, а с Генкой Пальцевым… Взять–то ты его взял, а переживал сколько? Конечно, ты преступника не упустишь, но ты после этого болеешь…
Продолжая посмеиваться, Лука деликатными движениями отрезал от стегна жирный, дожелта зажаренный кусок мяса, впился в него зубами, исподлобья глядя на Анискина, который тихонечно покачивался на табуретке и смотрел в даль далекую, в непонятность; что–то видел он там, что–то понимал, наглядевшись же, заворочался на месте, крестом сложил руки на груди.
– Ну, говори, говори, Лука!
– Хе–хе, Федор! Вот на вид ты каменный, а на самом деле не такой. Как с тем немцем, что небритый. Воевал ты хорошо, геройски, этого у тебя никто не отнимет, но немец–то вскричал, и вся разведка чуть этим делом не накрылась. Вот ты и сидишь скучный, хотя на твоем месте надо с утра до вечера песни играть…
– Это почему?
– А потому, что ты на деревне не последний человек. Начальства, Федор, ты над собой не знаешь, при нагане, при такой власти, что разлюли–малина. Эх, веселье! Тебе бы как надо? Встал попозже, лег пораньше, поел от души, выпил от души – наслаждайся! Народу без милицейской формы не кажись, разговаривай сквозь зубы, на человека гляди мимо него. Вот как жить надо, а не смотреть на меня грустным глазом, как у стельной коровы…
– Я ж такой и есть! – багровея, выкрикнул Анискин. – Я и есть такой, как ты расписываешь…
– Такой? – Лука всплеснул руками и, откидываясь назад, захохотал еще веселее, чем прежде. – Такой? Ну, врешь, Феденька, и не морщишься! Да не такой ты, а обратный. На народ смотришь не мимо, а в глубь его, кричишь от доброты, глаза по–рачьи таращишь опять же от доброты, милицейской формой не потому пренебрегаешь, что мала она тебе, а что выделяться не хочешь…
Лука положил руку на стол, заулыбался ясным солнышком, лихо, как красной девке, подмигнул Анискину.
– А человек ты обыкновенный, хоть и милиционер, – сказал он дурашливо. – Вот ты мне отвечай на вопросы, как на духу, и я тебе еще про тебя расскажу… Будешь отвечать?
– Спрашивай, Лука.
– Осокорь видишь, Обишку, солнце… Тебе хорошо на душе?
– Хорошо!
– Комар пищит, крыльями машет – про комара думаешь?
– Думаю, Лука!
– На небе звезды, кругом ночь, луна таращится – ты сласть под сердцем чувствуешь?
– Чувствую, сильно чувствую!
– Вот ты и есть обыкновенный человек! – сказал Лука и от радости похлопал ладошкой о ладошку. – Вот тебе и вся правда, Федор!
Анискин сидел, ссутулившись, потом едва уловимо вздохнул, зашарил пальцами по домотканой скатерти, того, чего искал, не нашел и опять притих. Душная стояла тишина, но где–то смеялись ребятишки, поплескивала вода, погуживал в деревьях майский ветер; над вихрастой головой Луки растопыривались серебряные солнечные лучи, вползали в кухню, высветляя календарь с красным числом, журнальную фотографию Красной площади и написанное детским почерком расписание уроков.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-144', c: 4, b: 144})
– Вот чудной! – приглушенно сказал Лука. – В пол смотрит, губа скучная, глаз вялый… Эх, Федор, Федор, вот я за то двадцать два года и молчу, что ты человек шибко совестливый… Я ведь знаю, чего ты сегодня такой шальной!
Семенов встал, тоже подошел к окну, уперся лбом в стекло, точно так, как прежде Анискин, стоял он и видел то же самое – как с шелестом течет Обь в берегах, как кривится осокорь на берегу, темнеет банька. И так же долго, как Анискин, стоял Лука у окна – притихнув, затаившись.
– Тебя двадцать два года то мучает, что мы Серафима Голдобина не уберегли! – совсем тихо сказал Лука. – Ты двадцать два года себя за то казнишь, что думаешь: «Вот не послал бы я Серафима в те кустики, он бы живой остался!» Так ведь, Федор?
– Так!
– Он бы сам в те кустики пошел! – после длинной паузы сказал Лука. – Только из них–то и можно было увидеть, где они есть, танки. Что, я неправду говорю?
– Не знаю, Лука, не знаю.
Под Орлом, под Орлом теперь были Лука и Анискин. Изгибалась Ока круто, как тетива, белела церковка на сердцевинке города, горел вокзал. И уходил налево, в рощицу, Серафим Голдобин; все шел и шел, а потом не стало его – фонтаном вздыбилась земля, сверкнуло, загрохотало. Не было Серафима Голдобина! И пробивался сквозь землю на краю воронки сухой стебелек полынь–травы.
– Вот за то я молчу двадцать два года, – сказал Лука, – что ты, Федор, ничего не забываешь. Другой, он плохое забывает, а ты – нет.
Лука вернулся на место, усмехнувшись, с хрустом съел огурец. А участковый медленно поднимал голову – вот исподлобья посмотрел на своего дружка, вот улыбнулся краешками губ, вот негромко спросил:
– Ты о чем молчишь, Лука?
– А о том, что ты человек шальной! – сердито ответил Лука. – Вот ты помнишь тот день, когда мы Сосновку брали?
– Ну, помню…
Он помнил, конечно. И сожженные дома, что косо бежали по увалу, и большой сарай за околицей, возле которого, словно швейная машинка у старательного портного, ровно и длинно потрескивал станковый пулемет, и голубое облачко в небе не по–сибирски высоком и тепловатом на вид, хотя пушистый снег таял на ладони. И помнил, конечно, как два немца ходили по голубому снегу, сами голубые от чистых отблесков. Не больше пяти метров было до них, и было видно, какое ясное и молодое лицо у первого немца. И мысль свою помнил Анискин, ту мысль, что пришла в голову, когда секунда оставалась до того, как он должен был беззвучно прыгнуть на спину немцу. «У фрицев по отчеству не зовут, – подумал он тогда, – это только у нас, русских, есть отчество».
– А ту гранату ты помнишь, Федор? – глухо спросил Лука. – Ту гранату, за которую ты меня чуть не убил, помнишь?
– Помню.
Убивать Луку, конечно, за гранату Анискин не собирался, но схватил его за шиворот шинели, клацнув зубами, приблизил к себе и – шепотом, шепотом: «Под трибунал пойдешь, Семенов!» Он шептал это, а в воздухе еще висел гранатный взрыв, стоял столбом снег, а из того сарая, где стрекотал пулемет, выскакивали один за одним зеленые немцы. Не то что снять пулеметный расчет, а и ноги–то уносить Анискину и Семенову было трудно. Потому и тряс Луку Анискин, потому и шипел про трибунал, что взрыв гранаты услышали немцы.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-145', c: 4, b: 145})
– Твоя это была граната! – внезапно захохотав, сказал Лука. – Ты, когда на молодого немца бросился, чекой от «лимонки» за сучок задел. У тебя ведь четыре гранаты на поясе–то висели, а ты все годы считаешь, что три… И про второго немца ты правду не знаешь!
Казалось, что хмель уходит из анискинских глаз – светлели изнутри, зрачки расширялись, словно в кухне темнело.