– Ты, Федор, вспомни, – волнуясь, сказал Лука, – как ты утром на ремень ругался: «Пропадем с такой кормежкой! Опять дырку на ремне протыкать надо!» И шило у меня просил.
– Просил шило, ну так что?
– Ремень–то Васьки Кустова был, – ответил Лука. – Это уж я вечером понял, когда Васька тоже материться начал: «Какая–то сволочь дырку проколола!» А Васька всегда четыре «лимонки» носил…
Это правда была, что Васька Кустов всегда носил на ремне четыре гранаты. Он, Васька, всегда–то был мужик ворчливый и скандальный, но в тот вечер ходил по землянке особенно злой. «Мама родная! – подумал Анискин. – Мама родная! Мне ведь в поясе–то легче стало, когда я молодого немца под себя подмял!» Опять перед глазами живым голубоватым светом полыхнул молодой снег, затарахтел пулемет и метнулся вправо, весь перекосившись, Лука. Потом рывок, вздыбленная рука Луки и грохот гранатного взрыва. «Под трибунал пойдешь, Семенов!»
А Лука, выходит, сорвал с его пояса гранату, что была без чеки, и ее, гранату, бросил. Она бы взорвалась на поясе, если бы ее Лука не сорвал.
– Ты чего же молчал, Лука? – приглушенно спросил Анискин. – Ты чего же двадцать два года молчал? Ведь тебя за это дело я сам чуток… Ты почему, Лука, молчал?
– Да потому, что ты шальной человек! – ответил Лука и подмигнул участковому. – Получалось, что я тебя от смерти спас, а когда так, то ты мне вроде бы обязанный был…
Лука опять захохотал.
– А уж какая дружба, если кто кому обязанный… – И вдруг на секунду стал серьезным Лука. – А мне о тобой было хорошо дружить, Федор! Без этого я бы на фронте пропал.
«Мама родная, – думал Анискин, – мама родная!»
– А что со вторым немцем? – спросил он. – Как же ты со вторым–то немцем, когда гранату бросил?
– Стрелял я, Федор. Ты выстрела не слышал; он под взрыв гранаты угодил…
Половицы кухонного пола поскрипывали – это возился на широкой табуретке Анискин. Зазвенели ордена и медали, круглая спина участкового выпрямилась, и потому ремень портупеи глубоко врезался в плечо под погоном. Анискин сидел, но казалось, что он стоит по стойке «смирно».
– А чего ты нынче об этом рассказал, Лука? – громко спросил он, краснея лицом. – Нынче почему рассказал?
Лука сразу не ответил. Он потянулся к бутылке с водкой, налил понемногу в стаканы, свой придвинул к себе и склонил голову. Минуту, а то и больше сидел Лука молча, потом поднял голову – лихо торчали мушкетерские усики, расплывался в улыбке большой иронический рот, острый подбородок торчал ехидно.
– А уезжаю я из деревни, – насмешливо сказал он. – В городе Томске теперь буду жить, у сына Володьки. Так что не пить нам больше водку девятого мая… – Нижняя губа у Луки скривилась, вздрогнула, но потом притихла. – Володькиных ребятишек буду стеречь! Они у него сахарные, так чтоб не растаяли…
Стоял на берегу Оби древний осокорь, темнела банька, за голубой излучиной реки щетинился молодой кедрач; кричали ребятишки, а на колхозной конторе громкоговоритель наигрывал одну из тех песен, что недавно пели Лука и Анискин, – «Бьется в тесной печурке огонь…». И врывался в открытую форточку свежий ветер, настоянный на черемуховых почках. И стены кухни казались зеленоватыми, так как зеленый свет отражала великая река Обь. Тихо, очень тихо было в кухне, но затем раздались летучие звуки – раздвинулась занавеска, из горенки не сразу, а как–то частями вошла в кухню Глафира, осмотрела стол, мужа, Луку, подняла левую руку и начала расплетать–заплетать косичку.
– Чего притихли, мужики? – после паузы спросила Глафира. – Вот и водку не пьете…
Затем она руку опустила.
– Федь, а Федь, – вдруг шепотом сказала она, – я–то ведь знала, что Лука уезжает! Все хотела сказать, да от жалости не могла…
3
Пустые бутылки стояли на столе, уж не было бараньего стегна и грибов, уж Глафира три раза лазила в подполье и бегала в сельповский магазин, уж солнце стояло высоко, а Анискин и Лука все сидели за столом.
Во втором часу Глафира вынула из русской печки чугунок с куриным супом, налила в эмалированные миски, густо поперчив, поднесла мужу и Луке, окончательно оглядев стол, мужа и Луку, опять исчезла.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-144', c: 4, b: 144})
– Вот и все, – протяжно сказал Анискин. – Во–о–от и все–е–е–е…
Блестела бутылка водки, дымились миски с куриным супом, тускло отсвечивали желтые куски масла, бродили по кухне розовые всполохи.
Анискин поднял голову.
– Уезжаешь? – спросил он.
– Уезжаю! – ответил Лука. – Володьке без меня трудно, а мне без внуков…
Розовость лилась в окошки, ветер втекал в них; входила, все заполняя, светлая по–вечернему Обь – то ли лодка, то ли катер плыл по ней, синее облако висело там, где должен быть левый берег; вода переливалась чешуйками, короткими и блестящими. И то ли на реке, то ли меж нею и небом висел прозрачный девичий голос: «Позарастали стежки–дорожки…»
– Дашка Луговцова, – хрипло сказал Анискин. – Она!
Поднимаясь, он уперся руками в стол, повалил пустую бутылку, но внимание на это не обратил – все поднимался и поднимался упрямо, пока не встал в полный рост. Ниже русской печки был еще Анискин, но уже стоял на ногах, сделал два шага к Луке, прислушавшись чутко, коротко рассмеялся.
– Дашка поет, – сказал он. – А я–то с кем теперь девятое мая петь буду?
Широко расставив ноги, несколько мгновений участковый передыхал, потом сделал шаг, второй, третий – ноги стояли косолапо и плотно, спина выпрямилась. Еще два шага вперед сделал участковый, еще шире расставил ноги – стоит, товарищи, стоит!
– Глафира! – крикнул Анискин.
– Но!
Жена вынырнула из–за ситцевой занавески, спрятав руки за спиной, плечом оперлась на косяк. Она молчала, но участковый в два крупных шага подобрался к ней, набычившись, шепотом спросил:
– Ну?
В третий раз за день на кухне стало так тихо, что было слышно, как, подмывая глинистые яры, течет Обь; Дашка уже не пела «Позарастали стежки–дорожки…», не гомонили ребятишки на берегу. Потом Анискин тоже в третий раз непонятно улыбнулся, высоко поднял голову и неверными, но тугими пальцами стал застегивать мундир. Все до единой пуговицы и два крючка на высоком воротнике застегнул он.
– Ну?
– Вот.
Глафира вынула из–за спины фуражку с красным околышем, Анискин ее схватил, надев на голову, приложил два пальца к носу.
– Так!
Звезда на фуражке смотрела как раз с середины лба участкового, фуражка не кривилась, мундир лежал как влитой, без единой складочки. Прочно стоял на ногах уполномоченный Анискин – спокойный, медленный, смотрел прямыми глазами, такой высокий, что был вровень русской печке. Потом он сделал шаг вперед.
– Кто уезжает, а кто остается! – громко сказал Анискин. – Кто уезжает, а кому надо службу справлять!
Четкими шагами, как на смотру, участковый прошел от Глафиры до дверей, повернул по команде «Нале–ево кру–у–гом!» и приложил руку к фуражке, козыряя.
– Службу, службу надо справлять! Сегодня большой праздник, так мало ли что может случиться. Вдруг кто в деревне неправильно напьется, а! А! – вдруг крикнул он. – Что тогда, а?
Строевым шагом Анискин вышел на улицу. Минуту, наверное, слышались его твердые, парадные шаги, потом затихли.
Три зимних дня
Глава первая
1
После ноябрьских праздников дочь участкового уполномоченного Анискина Зинаида слегла в постель. Температура была невысокой, но девушка молча лежала под одеялом, ежилась от озноба. «Да» и «нет» она произносила так тихо, что приходилось низко нагибаться к ней.
На четвертый день пришел фельдшер Яков Кириллович. Он около часа пробыл в комнате Зинаиды, выйдя, сел на первый попавшийся стул и зябко потер руку об руку.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-145', c: 4, b: 145})
– Почта–то опаздывает! – сказал Яков Кириллович. – Пятый день нет почты–то…
– Аэродром замело, – ответил Анискин, – не идут самолеты.
Хотя и шел одиннадцатый час утра, в горенке все было желтым от света тусклой электрической лампочки, на оконных стеклах лежал синий морозный узор, от печки–голландки струился волнистый теплый воздух. И тоже желтыми были лица участкового Анискина и его жены Глафиры, так как лежали на них желтые непрочные тени.