Вошли в домик. Борис зажег лампу, и свет выхватил из темноты постель, столик, окно и плотно утоптанный земляной пол. Лада обвела взорами внутренность домика, словно не нашла чего-то. Борис понял:
— Я сплю на воздухе, под навесом, а ты… спи на постели. Она чистая и достаточно мягкая.
— А почему мы в саду, а не в доме?
— Если хочешь, можно и в доме. Но я решил, что нам здесь безопаснее.
Борис поставил самовар и, присев около него, объяснил, почему безопаснее. В случае опасности всегда можно скрыться в садах. У него уже все предусмотрено. А в дом могут завернуть иногда и «товарищи». Прожить придется здесь, вероятно, еще немало времени: побег еще недостаточно организован, и затем надо ждать благоприятного момента в окружающей обстановке, когда военные обстоятельства отвлекут и силы, и внимание от этого района.
— Тебе не нравится тут? А вспомни, как мы жили в вагоне!
— Нет, нет, не то… Я буду стеснять тебя…
— Эх, Лада! Стоит ли теперь об этом думать и говорить?
Конечно, садовая караулка по сравнению с одной скамьей в набитом людьми и шумном вагоне была целым дворцом, и не потому Лада смущенно и как-будто разочарованно смотрело на свое новое прибежище. Все еще не исчезло то «нечто», что она почувствовала в недавнем неожиданном поцелуе с Борисом. Не прошел еще непонятный испуг от этого «нечто» и теперь при виде тесной комнаты с одной постелью смущал душу Лады пугливым беспокойством. Когда Борис с упреком сказал: «Стоит ли об этом думать и говорить», — Лада покраснела. «Какая я… гадкая!» — подумала она. Кого или чего она в самом деле боится? Бориса или… самой себя? Сама поцеловала Бориса, у самой закружилась голова от этого поцелуя, потому что погрезилось, что целуется с мужем… Чем же виноват Борис? Посмотрела на Бориса, возившегося с самозабвением около самовара, и успокоилась. Все это так оттого, что так долго в разлуке с Володечкой, что такая теплая и черная ночь, что так ярко горят на небе звезды и… так хочется любить и быть любимой… Освободившись от лишней одежды, вышла за дверь, отошла в глубину сада и стала слушать, как вздыхает за буграми море, как шепчется листва, как где-то в садах хохочет женщина, которую кто-то поймал и не отпускает. Вот загудел мужской голос, и все стихло. Слышно, как в высокой траве тикают, как карманные часы, кузнецы. Тихо плывет ночь над уснувшей землей, и шум морского прибоя — дыхание ее… И самой хочется набрать в грудь как можно более ароматного воздуха, выпить этой навевающей жажду любви южной ночи… Боже, как хочется любить и быть любимой!..
— Лада. Где ты? Иди, у меня все готово…
— Я здесь… Ах, как хорошо, Борис, жить на свете, несмотря на все!..
Пили чай. Борис хозяйничал. Ветерок гасил лампу — заменили ее фонариком. Вспоминали все пережитое вместе. Много ужасного и много смешного. То страшно, то смешно, и теперь многое страшное кажется смешным, а смешное — страшным. Опять Лада сделалась радостной, перестала чувствовать в Борисе «мужчину», а чувствовала только родного, близкого человека, который ей особенно близок теперь, после всего вместе пережитого. Точно годы прожили вместе. Столько общих воспоминаний, общей печали и радости!
— Ну, петухи запели… Надо спать ложиться…
Борис перенес в сторожку самовар и посуду, поцеловал Ладе руку и, захватив со столика револьвер, вышел. Лада раскрыла окно и сказала:
— Душно здесь. А что, Борис, если я не закрою двери?
— И прекрасно!.. Я рядом: бояться тебе нечего.
Долго еще в сторожке светился огонь. Лада что-то пришивала, штопала. Бог ее знает. Иногда через зелень листвы у окна мелькала ее белая фигура в одной рубашке, слышались ее шаги по земляному полу сторожки, легкое покашливание. Не спит.
Борис тоже не спал: задумчиво ходил взад и вперед около домика, сверкал в темноте огоньком папиросы. Он чувствовал себя так, словно караулил драгоценность.
— Это ты, Борис, ходишь?
— Я. Почему ты не спишь? И почему не гасишь огня?
— Боюсь.
— Чего?
— Не знаю. Дверь открыта, и страшно. Когда я засну, погаси лампу.
Борис ходил осторожно по дорожке и заглядывал и слушал в дверь. Так прошло около часа в этом осторожном хождении. Заснула наконец. Тихо прокрался к лампе. Лада спала. Мелькнула ее голова в ореоле волнистых кудрей, тонкая голая рука, обнаженное плечо и излучина грудей под сползшей рубашкой. Только на одно мгновение все это мелькнуло и исчезло во тьме: Борис погасил огонь. Зачем он несколько мгновений неподвижно стоит, тяжело дышит, слыша дыхание Лады?.. Какая несуразная кощунственная мысль пролетела в его голове в одно из этих мгновений: подойти в темноте, склониться и сжать это прекрасное тело в своих сильных руках… Испугался и торопливо пошел вон… Опять долго ходил мимо домика, сверкал огоньком папиросы и сам себя спрашивал: «Что со мной делается?» Улегся на душистую траву под навесом, старался уснуть, но сон не приходил. Поднимал голову, прислушивался, смотрел на раскрытую дверь и, вздрогнув, снова валился на траву. «А почему невозможно? Грех? А что такое грех?» Кто-то тайно разговаривал в душе, а он тайно слушал… «Наконец, если я просто люблю ее?» — шепотом спросил он темноту, сел, сбросив ноги, на досках, произнес: «Непонятно!» — и снова лег… На рассвете, истомленный бессонницей, заснул мертвым тяжелым сном.
XIV
Когда все страсти человеческие взбаламучены и выпущены на волю, когда кругом рушатся все казавшиеся когда-то непреложными и непоколебимыми «истины», когда жизнь кружит всех в своих хаотических вихрях, а сама перестает быть неприкосновенной собственностью личности, — «плен» половой страсти[376] становится непосильным даже для прежде сильных волей людей. Если самая жизнь человека перестает быть ценностью и человека убить становится так же легко, как собаку, а порою даже и легче, чем собаку, то какие драгоценности душевной культуры могут сохранить свою прежнюю ценность? Половой инстинкт, тысячелетиями украшаемый божественной поэзией искусства и религии, этих двух родных сестер, получил в веках чудесное преображение в любовь. На вершинах ее — Ромео и Юлия, Абеляр и Элоиза, Данте и Беатриче[377]. Позади — человек, преследующий женщину-самку, сваливающий ее наземь ударом дубины и удовлетворяющий свою половую потребность. Любовь зверя и любовь человека. Поругана сама Любовь, сорваны кощунственной рукой разнузданных страстей все ее прекрасные одежды из перлов поэзии и религии, и снова остается только страшный ненавистный и кощунственный половой инстинкт. Вместо Ромео и Абеляров — героями нашего времени делаются «Ермишки», насилующие пятнадцатилетних девочек; люди высокой культуры, братья Паромовы, напоившие грязную бабу и в бессознательном состоянии оба на одной удовлетворившие свой половой инстинкт. От Гориллы к Человеку, и потом от человека снова к Горилле!.. Вышел «Зверь из бездны* и опоганил все человеческие святыни… Какая там „любовь!“ Все это бредни, что в любви есть что-то кроме половых органов… И вот перестали видеть, что на навозе вырос чудесный сказочный цветок жизни — Роза Любви. Ведь она выросла на навозе, так какое же это чудо? Топчи ее в навоз ногами! Перестали слышать благоухание этого сказочного цветка, слышат только запах навоза… Нет в любви никаких святынь, как и вообще нет ничего святого ни в чем, даже в самой человеческой жизни. Грош ей цена. „Сегодня ты, а завтра я“ сделаюсь сам падалью и навозом, так что остается еще пожалеть из всех, хотя и великих, сказок человечества? Ничего. Нигиль[378]. А если так, во имя чего „геройствовать“?
Когда-то в зеленой юности Борис любил Ладу первой чистой любовью, прекрасной и ароматной любовью всех вместе: и Ромео, и Абеляра, и Данте. Давно это было. Потом затерялась эта драгоценность. Разбилась годами поругания над всякой человеческой любовью. Когда после многих лет разлуки Борис снова встретился с Ладой, воспоминания о пережитой сказке всколыхнули ему душу, и он стал трепетно волноваться, роясь в прошлом и находя разбитые черепки от когда-то драгоценного сосуда. Но, увы, это была не любовь, а только эхо любви, прилетевшее из невозвратности, и потому, может быть, еще более нежное, грустное, трогательное. Уже в Новороссийске в вагоне, когда им пришлось жить в постоянной телесной близости, спать на одной лавке „в разные стороны головами“, чувствовать взаимную теплоту тела, видеть случайно наготу, — смолкло грустное „эхо“ в душе Бориса, и стало быстро расти вожделение. Борис часто ловил его по ночам, когда пред его глазами лежала тонкая нога Лады, впросонье приоткрывавшаяся из-под белевших юбок более, чем обыкновенно, или перед сном, когда Лада освобождала себя от стесняющих условностей дамского костюма, плохо занавесившись в уголке, и Борис случайно схватывал глазами наготу плеч и грудей. Он часто ловил себя на „сладких греховных помыслах“, боролся с ними втайне и не мог их побороть. Эта женщина будила в нем страсть сильнее, чем всякая другая. Никакие доводы рассудка не действовали. Жена брата, родного брата? Не действовало. „Ну, что ж! Ведь она могла быть и его женой. Если бы она была сестрой, другое дело, но… она только формально, условно ему родственница, называемая невесткой. Сплошь и рядом двое любят одну женщину. А у евреев так есть даже закон, предписывающий брать жену умершего брата себе в жены. У всякого народа спои выдумки“… Но ведь все-таки это подлость перед братом, если бы вышло так, что?.. Тут вспоминалась грязная пьяная баба. Вообще Владимир так отвык от жены, столько раз менял ее на случайных встречных женщин, что не ему говорить о подлости. Борису кажется даже, что Владимир уже мало и думает о Ладе. Это она воображает, что он по-прежнему пламенеет, сентиментальничает и прочее. Вообще, все это — одна философия и больше ничего. Чем он виноват, что Лада будит в нем страсть? И почему эта страсть подлая, а сам он — подлец?..