— Кто его знает, — ответил Степан Алексеевич, когда я все–таки спросил его, не он ли был тогда на Понтонной. — Теперь разве вспомнишь! — И заправил дужки очков за уши. — Бывал, понятно, и на Понтонной. И у Пулкова бывал, и под Урицком, и на Неве, и на Карельском… Как–то знаменитый генерал сказал мне: «Вы деды, Степан Алексеевич, с нами, артиллеристами, на одной огневой стоите». И подумать если, не ошибся он. Был, скажем, у меня подручный Вася Артемов. Пал солдатской смертью прямо на огневой у Невской Дубровки, — замок мы налаживали у гаубицы. Так вместе с заряжающим и похоронили в одной могиле.
— А про запас прочности говорили вы? — не сдавался я. Очень хотелось мне, чтобы Степан Алексеевич и тот старичок в толстом ватнике были одним и тем же ленинградским орудийщиком.
— Да об этом у нас никто не забывал, — опять уклонился от прямого ответа мастер. — Всегда с запасом прочности работали. Артиллерия — бог войны. И пушкам и людям в артиллерии положено прочность иметь во какую!.. — Он крепко стиснул пальцы в кулак.
Понятие «запас прочности» для Степана Алексеевича было, видимо, необъятной широты.
— Помню, блокадной зимой, — заговорил он без всякой, казалось, связи с предыдущим, — крыши нет, снег летит к верстакам. Станков этих… куда там! Голый пол. Бригадка моя сверловку ведет вручную, ручными пилами орудует. Мордочки у ребяток обтянулись, а сами держатся. Прочные ребятки, хоть и малы.
Мы уже снова шли среди станков, а Степан Алексеевич все рассказывал:
— Погляжу–погляжу, бывало: сдавать начинают. Сяду, соберу их вокруг себя, да и расскажу что–нибудь, вроде как в августе семнадцатого года мы на Путиловском пушки ладили против Корнилова. Рассказывал и про красногвардейцев, про ту пору, когда готовились мы к Октябрю. Вот, толкую им, трудненько было, а за кем победа осталась?..
Снова замша полировала стекла очков, снова стояли мы посреди цеха. Взгляд Степана Алексеевича задерживался то на одном токаре, склонившемся к суппорту, то на другом. Возможно, он находил среди них тех, с которыми зимовал под этой кровлей военные зимы и с которыми разъезжал по артиллерийским частям фронта.
Мы поравнялись с новой группой станков, в центре которой, над низкорослым машинным скоплением, как боевые рубки невидимых крейсеров, подымались три высоких сооружения с множеством рукояток, вентилей, черных железных циферблатов. Возле них работали двое: слегка сутулящийся рабочий в синем комбинезоне и высокая худенькая женщина в желтом клеенчатом фартуке.
— Карусельные полуавтоматы, — пояснил мастер, заметив, что я смотрю на хитроумные станки, — пятишпиндельные. Гидравлическое управление.
Но меня заинтересовала не система управления станков и не количество их шпинделей, а засмотрелся я на то, как послушно повиновались они воле этой худенькой светловолосой женщины, как по одному движению ее руки каждый из них начинал точить сразу пять деталей. Казалось, что в руках своих женщина от станка к станку носит расчетливую точность и сообщает машинам мудрую силу.
Мужчина внимательно следил за ее движениями и, словно плоскую серебряную рыбку, подбрасывая на ладони блестящий гаечный ключ, прислушивался к ровному гулу машин.
Заметив, что мы остановились позади него, он обернулся и спросил, нет ли огонька; в губах его была зажата погасшая папироса.
Я достал из кармана коробок, и, пока чиркалась спичка, пока он делал над пламенем быстрые, короткие затяжки, мы мельком поглядывали друг на друга, и что–то очень знакомое чудилось мне в его широком лице, в прищуре серых, чуть косивших глаз.
И это что–то знакомое заставило меня окончательно решить: да, конечно, на Понтонной я встретил тогда Степана Алексеевича, а тот, кто сейчас прикуривал от моей спички, был в бригаде мастера, вместе с ним приезжал за орудиями, — вот почему так памятны мне его лицо и глаз с косинкой.
Я хотел уже подать руку человеку в комбинезоне, сказать, что отлично его помню, что, кажется, это он сидел и курил на лафете, пока Степан Алексеевич толковал с командиром артиллерийского полка. Но он опередил меня.
— Вижу, признали, да сомневаетесь, — сказал, по–своему поняв причину затянувшегося молчания, и улыбнулся, отчего лицо его стало еще шире и менее мне знакомо. Возникла досада: обознался. А он вдруг добавил:
— Деревню Белую помните?
— Белую?! — не удержал я восклицания.
Деревня Белая — это далеко от Понтонной, но как ее забыть!..
Разбитые под Тихвином немцы отступали к Киришам. По снежным дорогам вслед врагу ползли танки, через сугробы тащились грузовики, шагали пехотинцы…
Конечно же я помнил ночь в Белой, где, окоченевший после шестичасовой тряски в открытом кузове попутной машины, спрыгнул на скрипучий снег. Над черно–синими лесами в дымном от мороза небе стояла полная луна. Иней прозрачно светился на танковой броне, на стволах пушек; танки, вперемежку с грузовиками вереницей выстроенные вдоль темных деревенских домиков, казались отлитыми изо льда.
Я прошел между ними в первые попавшиеся сенцы и распахнул скрипучую дверь. В квадрате лунного света, плотно один к другому, на полу лежали люди в брезентовых и кожаных куртках танкистов, в полушубках и шинелях; и дальше, в углах, всюду спали. Казалось, здесь ни один человек больше не приткнется. Но уже полгода длилась война, и давно был проверен земляночный закон: как ни тесно, ложись, не выбирая, и место тебе образуется само собой.
Я поступил по этому закону. Покряхтели, чертыхнулись, зло спросонок потискали с двух сторон локтями. Зато через минуту под боком у меня был хотя и грязный, затоптанный, но все же желанный дощатый пол. А еще через минуту я спал.
Проснулся от шума моторов, от криков. На улице шло торопливое движение. Лунный квадрат вытянулся теперь длинным прямоугольником, сместился влево, светлым экраном повис на широком боку русской печи, и, как в кинематографе, по нему быстро скользили косые тени: кто–то, пробегая, поминутно заслонял с улицы окно.
Громыхнули до звона промороженные половицы в сенях; будто вздохнув, отворилась дверь.
— Наши есть? — крикнул девичий голос с порога. — Васильева! Глазова! Маруся! Валя! Подъем!
Шумная вестница побежала дальше, к следующему дому, и едва ее тень коротко скользнула вдоль печки, кто–то в полушубке тотчас поднялся с пола, звякнув пряжкой, затянул поясной ремень, вскинул на плечо вещевой мешок и, сонно покачиваясь, наступая на ноги спящим, пошел к двери.
Лежавший рядом со мной приподнял голову, посмотрел вслед ушедшему.
— Браток! — тронул он меня за плечо и поспешно стал надевать рубчатый танковый шлем. — Не спишь? Слышал, кого кричали? Марусю Васильеву слышал?
Я сказал, что за «Марусю Васильеву» не ручаюсь, но вперемежку две фамилии и два имени слышал, и кто из них Маруся — Васильева или Глазова, — не знаю.
— Мозги мне мутишь! — обозлился сосед. — Не понял — молчи!
Он вскочил и, не глядя, куда ступает, провожаемый руганью с пола, ринулся к двери.
Я разлегся посвободней, положил голову на оставленный соседом мешок и снова уснул.
Но такова уж была эта ночь, поспать мне все равно не пришлось. Через час, может быть через два, танкист вернулся и растолкал меня.
— Не догнал, — сказал он глухо и сел на выдернутый из–под моей головы свой мешок. — Разбежались по машинам и уехали. Целая колонна, поди найди! Не то медсанбат, не то тылы чьи–то…
Я не любопытствовал, но ему, видимо, необходимо было высказаться, и он в такт словам стучал в темноте кулаком по колену.
— Жена она мне, пойми ты, голова!
— Поссорились? — сказал я нечто неопределенное, чувствуя, что опять засыпаю. — Бывает. Вернется — помиритесь.
— Вернется! Куда вернется? — крикнул танкист, и в мешке под ним что–то хрустнуло. — Она потерялась! Который месяц…
Я уже не спал, я слушал рассказ взволнованного танкиста о том, как со своей частью брел он льдами по заливу с «пятачка», как в Ленинграде пришел к родному дому, который оказался разрушенным от крыши до фундамента, как расспрашивал знакомых о своей Марии Сергеевне, только за год до войны ставшей его женой. Ему говорили: «Знаешь, время какое, сами родных растеряли. Может, эвакуировалась, может, в армию ушла или в МПВО… Ищи…»
Каково ему было слышать это «ищи», когда через четыре часа истекал срок его увольнительной… А потом вот сюда, на Волховский, перебросили, совсем отчаялся.
— Как думаете, она это была? — закончив рассказ, спросил танкист нетвердым голосом. — Могло так случиться? Ведь тоже, может быть, перебросили сюда, а?
Как и что отвечать? Подтверди: она — будет всю жизнь упрекать себя за свою мешкотность. Скажи; нет — еще с худшими думами останется. Хороших слов не было, а говорить безликие слова не хотелось.