И мне сразу его решительность и взлохмаченная грива, которую он ерошил всей пятерней, напомнили сводный образ молодого террориста-подпольщика из Достоевского, из его младших провинциальных персонажей…»
Борис Пастернак.
Из очерка «Люди и положения»
Встреча в кафе на Арбате ярко описана в «Охранной грамоте»:
«…Был жаркий день конца мая, и мы уже сидели в кондитерской на Арбате, когда с улицы шумно и молодо вошли трое названных, сдали шляпы швейцару и, не умеряя звучности разговора, только что заглушавшегося трамваями и ломовиками, с непринужденным достоинством направились к нам. У них были красивые голоса. Позднейшая декламационная линия поэзии пошла оттуда. Позиция противника была во всех отношениях превосходной…
Враги, которых мы должны были уничтожить, ушли непопранными. Скорее условия выработанной мировой были унизительны для нас…»
Об этой встрече сохранились отдельные записи Боброва, сделанные в 1960-х годах. Судя по ним, неожиданно прорвавшийся интерес Пастернака и Маяковского друг к другу помог этой истории закончиться сравнительно мирно.
«…Лицо Бори выражало усталость и тревогу, а лицо Маяка постепенно смягчалось, потом разгладилось совсем. Он подперся рукой и стал внимательно и с интересом слушать Борю. А затем они уже вдвоем не участвовали в нашей журнальной перебранке, они заговорили о другом…»
* * *
«…Случай столкнул нас на следующий день под тентом греческой кофейни. Большой желтый бульвар лежал пластом, растянувшись между Пушкиным и Никитской…
Я увидал Маяковского издали и показал его Локсу. Он играл с Ходасевичем в орел и решку. В это время Ходасевич встал и, заплатив проигрыш, ушел из-под навеса по направленью к Страстному. Маяковский остался один за столиком. Мы вошли, поздоровались с ним и разговорились. Немного спустя он предложил кое-что прочесть…
Это была трагедия «Владимир Маяковский», тогда только что вышедшая. Я слушал не помня себя, всем перехваченным сердцем затая дыханье. Ничего подобного я раньше никогда не слыхал…
Собственно, тогда с бульвара я и унес его всего с собою в свою жизнь…»
В «Повести» Пастернака 1929 года, действие которой приходится на лето 1914 года, оно названо «последним по счету летом, когда еще жизнь по видимости обращалась к отдельным и любить что бы то ни было на свете было легче и свойственнее, чем ненавидеть». Перелом века навсегда связался у Пастернака с майскими переговорами с Маяковским и его группой – «ристаньями и прениями», как это названо в стихах:
Вчера еще были и воздух и воля,А нынче ракиты, как мысли растеряны,А нынче и мысли, и воздух и воляИз ветра, из пыли, из серого дерева.
Вчера еще были ристанья и прения,И тяжбы у кровель и зарев о роскоши,А нынче закат уподоблен сирене,Влачащейся грудью и гривою по суши.
* * *
«…Вернувшись в совершенном потрясении тогда с бульвара, я не знал, что предпринять. Я сознавал себя полной бездарностью. Это было бы еще с полбеды. Но я чувствовал какую-то вину перед ним и не мог ее осмыслить. Если бы я был моложе, я бросил бы литературу. Но этому мешал мой возраст. После всех метаморфоз я не решился переопределяться в четвертый раз.
Борис Пастернак.
Из повести «Охранная грамота»
* * *
«…Когда я узнал Маяковского короче, у нас с ним обнаружились непредвиденные технические совпадения, сходное построение образов, сходство рифмовки. Я любил красоту и удачу его движений. Мне лучшего не требовалось. Чтобы не повторять его и не казаться его подражателем, я стал подавлять в себе задатки, с ним перекликавшиеся, героический тон, который в моем случае был бы фальшив, и стремление к эффектам. Это сузило мою манеру и ее очистило…»
Борис Пастернак.
Из очерка «Люди и положения»
Начало Первой мировой войны Пастернак встретил в имении Петровское на Оке, где жил на даче у поэта Ю.К. Балтрушайтиса в качестве домашнего учителя его сына. Ненастье первых дней, женский плач и причитания на железнодорожных станциях, стали для Пастернака предвестием национальной катастрофы.
* * *
«…Когда объявили войну, заненастилось, пошли дожди, полились первые бабьи слезы. Война была еще нова и в тряс страшна этой новостью. С ней не знали, как быть, и в нее вступали как в студеную воду.
Пассажирские поезда, в которых уезжали местные из волости на сбор, отходили по старому расписанью. Поезд трогался, и ему вдогонку, колотясь головой о рельсы, раскатывалась волна непохожего на плач, неестественно нежного и горького, как рябина, кукованья…
Уже мы проваливались по всегда трудным для огромной и одухотворенной России предметам транспорта и снабженья. Уже из новых слов – наряд, медикаменты, лицензия и холодильное дело – вылупливались личинки первой спекуляции. Тем временем, как она мыслила вагонами, в вагонах этих дни и ночи спешно с песнями вывозили крупные партии свежего коренного населенья в обмен на порченное, возвращавшееся санитарными поездами. И лучшие из девушек и женщин шли в сестры…»
Борис Пастернак.
Из повести «Охранная грамота»
В стихотворении «Дурной сон» автор задается вопросом, как Господь Бог мог допустить такое безумие. Картины искореженной земли и проносящихся по рельсам вагонов, в которых дни и ночи напролет вывозили раненых с фронта и везли новые пополнения, не пробуждают погруженного в сон Небесного Постника. «Засунутый в сон за засов», он не может проснуться и прекратить отвратительный бред человеконенавистничества и взаимоистребления. Перед окнами санитарного поезда развертывается картина кошмарного сна, построенная на дохристианских образах мифологии и отзвуках языческих народных примет. Во сне он видит выпадающие зубы, что, по народному поверью, означает смерть, но он не в силах оборвать свой «дурной сон».
Дурной сон
Прислушайся к вьюге, сквозь десны процеженной,Прислушайся к голой побежке бесснежья.Разбиться им не обо что, и заносыЧугунною цепью проносятся понизуПолями, по чернополосице, в поезде,По воздуху, по снегу, в отзывах ветра,Сквозь сосны, сквозь дыры заборов безгвоздых,Сквозь доски, сквозь десны безносых трущоб.
Полями, по воздуху, сквозь околесицу,Приснившуюся Небесному Постнику,Он видит: попадали зубы из челюсти,И шамкают замки, поместия с пришептом,Все вышиблено, ни единого в целости,И Постнику тошно от стука костей.
От зубьев пилотов, от флотских трезубцев,От красных зазубрин карпатских зубцов.Он двинуться хочет, не может проснуться,Не может, засунутый в сон на засов.И видит еще. Как назем огородника,Всю землю сравняли с землей на Стоходе[18].
Не верит, чтоб выси зевнулось когда-нибудьВо всю ее бездну, и на небо выплыл,Как колокол на перекладине дали,Серебряный слиток глотательной впадины,Язык и глагол ее, – месяц небесный.Нет, косноязычный, гундосый и сиплый,Он с кровью заглочен хрящами развалин.Сунь руку в крутящийся щебень метели, —Он на руку вывалится из расселиныМясистой култышкою, мышцей бесцельнойНа жиле, картечиной напрочь отстреленной.Его отожгло, как отёклую тыкву.Он прыгнул с гряды на ограду. Он в рытвине.Он сорван был битвой и, битвой подхлестнутый,Как шар, откатился в канаву с откосаСквозь сосны, сквозь дыры заборов безгвоздых,Сквозь доски, сквозь десны безносых трущоб.
Прислушайся к гулу раздолий неезженных,Прислушайся к бешеной их перебежке.Расскальзывающаяся артиллерияТарелями[19] ластится к отзывам ветра.К кому присоседиться, верстами меряяСлова гололедицы, мглы и лафетов?И сказка ползет, и клочки околесицы,Мелькая бинтами в желтке ксероформа[20],Уносятся с поезда в поле. УносятсяПлатформами по снегу в ночь к семафорам.
Сопят тормоза санитарного поезда.И снится, и снится Небесному Постнику.
1914, 1928
«…День – как в паутине; время не движется, но капля за каплею всасывается каким-то узлом ненастья, – и подчиняясь этой топкости засасывающего неба, выходишь к вечеру за ворота – за плечами – тургеневская изгородь усадьбы, впереди – свинцовая пустыня, пустыри в слякоти, жнивья, серые-серые, воронье, комья пара, ни души, и только полный, невыносимо многоверстный, кругом очерченный горизонт вокруг тебя… На горизонте – частые поезда товарные, воинские. И это все один и тот же поезд или еще вернее чье-то повторяющееся без конца причитанье об одном, последнем проползшем поезде, который, может быть, прошел и вправду, до этого наваждения, до этой мертвой думы, от которой оторвалась последняя надежда, в последний день, быть может 19-го, когда действительность еще существовала и выходили еще из дому, чтобы вернуться затем домой…»