направляясь через Гороховский в тыл, пофыркивает тягач НАТИ. Глазам не верится! Водитель — Куликов Иван Павлович. Немцы уже больше двух дней занимают правый берег, а он только утром переправился. Сам. Без чьей-либо помощи.
В конце длинного разговора мы предлагаем ему уйти в тыл, а трактор оставить. Решительно отказывается.
— Но в тылу вы отдохнете, а тут немцы! — Я их и поближе видел…
Немецкий генерал Типпельскирх писал:
«Действия немецких войск, казалось, еще раз увенчались блестящим успехом. Но при ближайшем рассмотрении этот блеск меркнул. Русские армии были, может быть, деморализованы, но не разгромлены. Количество пленных и трофеев существенно не увеличилось».
Где теперь генерал Типпельскирх — не знаю.
Иван Павлович Куликов живет в Сухуми.
ШАГ, ШАГ, ЕЩЕ ШАГ…
— Эй, солдат, орудию фрицу подарил?
— Хоть телегу бы прицепил, чего зря дымишь!
— У него, братцы, ось в колесе, а он и не видит.
— Чего увидишь, глаза поперед лба на сто верст драпанули.
— Ишь, с ним гутарят, а он молчок в кулачок.
Ему чего не молчать — едет. Пусть бы пешки подрал — погутарил бы…
— А ить это, братцы, не солдат, а баба, ей-бо! Солдат — он к супротивнику грудью становится, а баба — она тое самое место кажет…
Степь, всхолмленная, горячая, с тусклым воздухом, похожим на волнистое зеленоватое стекло, курилась пылью от горизонта до горизонта — по всем ее дорогам, насколько хватал глаз, нервозно и поспешно катился поток отступления. В белесом небе, наполняя его гулом, время от времени пунктирно чернели немецкие самолеты, а на земле ухали взрывы, после которых то, как густокронное дерево, вспучивался вихрь праха, то начинало гореть. Сухая муть, зыблясь, заволакивала и заливала кипение людей, коней, машин. Печально мычали истомленные жаждой, с запавшими боками коровы, которых угоняли в тыл, серыми струйками по обочинам текли отары овец. По станицам и хуторам вдоль улиц стояли сивые казаки с испуганными глазами, полошились казачки, за юбки которых цеплялись ребятишки, потерянно спрашивали: «А мы как же?» Но поток отступления, пыля и громыхая, катился мимо, и никто, закрученный им, не мог сказать ничего вразумительного, потому что никто и не знал — что завтра, послезавтра? Беда, нежданно павшая на огромный край, на десятки, на сотни тысяч людей, обладала страшной лицезримостью, но еще не было ни внятного ее объяснения, ни предвидения последствий. И каждый встречал ее своими тревогами и сообразовывал свои действия с собственным разумением.
Дыша бурой пылью, покрываясь и пропитываясь ею, день за днем продвигался вместе с этим жарким и взбаламученным потоком, тарахтел своим колесным трактором и Павел Петрович Самородов. Коренастый, обросший щетиной, с колтуном в волосах на непокрытой голове, он упорно осуществлял свою собственную цель — уйти от наступающих немцев и увести трактор. И пока все шло как будто ничего, и огорчало и беспокоило его лишь то, что, несмотря на всеобщее вокруг движение и мельтешение, чувствовал он себя одиноким и потерянным, как в дремучем лесу, — танки и машины обгоняли его, подводы отставали, а группы пеших солдат и беженцев, то одна, то другая, не успеешь присмотреться, сворачивали с грейдера на проселки и стежки, травеневшие среди пшеницы и кукурузы, и как бы истаивали или проваливались сквозь землю. И не с кем было перемолвиться доверительным словом — кто станет слушать! — и только насмехаться над ним находились охотники:
— Эй, казак, орудию фрицу подарил?
— У него, братцы, ось в колесе…
— А ить это не солдат, а баба, ей-бо!..
Он щурил свои сероватые, глубоко запрятанные под густыми бровями глаза, облизывал языком пересохшие губы и тут же сплевывал — в горло лезла всякая дорожная дрянь, — но молчал. Как дерево или камень. Безответно. Ибо все, что двигалось по бокам, впереди и позади, — все это, по его сельским понятиям, был «мир», а с миром, он знал, не перегрызешься, не перелаешься, ему, раз он за тебя взялся, своего не докажешь.
Да и что и кому мог доказать солдат без части, без начальства? Солдат, который бежит? Лучше уж перетерпеть, и еще хорошо, что люди в такой беде шутят, — значит, накатился на душу камень, да не все придавил. Как-нибудь оно, может, и устроится, станет на свое место, только панике в руки не даваться, не повихнуться на озлоблении. В иное время можно бы и сдачи дать, подходящим словцом подколоть, а тут чего уж — всем и так дали, что и некуда больше…
Наступление немцев, никем как будто не жданное, застало его в лесу неподалеку от Северного Донца — вез на прицепе муку по сырой, среди берез и ракит, дорожке с шевелящимися тенями, настраивался позавтракать — перед выездом не успел, бубнил, запинаясь на позабытых словах, «Волочаевские дни» и — на тебе: навстречу подполковник на полуторке с бортами, посеченными пулями и осколками: «Отступаем… Поворачивай оглобли и жми на Миллерово!» И — пошло, поволокло. Правда, теперь трактор гол как сокол, позади только железный крюк да моток стального троса, а тогда он так и двигался с грузом на прицепе. Своего армейского полевого хлебозавода, в котором служил, он так больше и не нашел — начальников, кладовщиков, пекарей, охрану словно корова языком слизала, — но зато в посадке за горящим хутором приобрел попутчика, совсем молодого солдата. Щуплый, с черными, как терновник, глазами, с чешуйчатым от солнца носом, с наспех — сам себе санитар — перебинтованной раной, подвешенной на вышитом полотенце в наляпах крови, солдат был растерян и перепуган.
— Посыльный я, иду себе из штаба, а они ка-ак дали!
— Немцы?
— Ага. Танки с крестами.
— Где?
— А вот тут, в хуторе. Ка-ак наскочили — дырр… Я