Когда позвали ужинать, Том как следует угостился в одной из маленьких ярких кабинок кофейной «Павлина» бифштексами с неограниченным количеством устричного соуса и коричневым стаутом,[54] который попробовал тогда впервые — событие, навсегда запечатлевшееся в его памяти; выслушал превосходные советы, данные ему отцом поверх дымящегося стакана бренди с водой; а затем начал клевать носом под общим воздействием стаута, пылающего очага и отцовской лекции. Наконец Сквайр, заметив состояние Тома и вспомнив, что уже почти девять, а дилижанс отправляется в три, отослал его к горничной, пожав руку (поскольку утром перед отъездом Том специально оговорил, что теперь всякие поцелуи между ними должны кончиться) с несколькими прощальными словами.
— Так вот, Том, мой мальчик, — сказал Сквайр, — помни, что ты отправляешься, по собственной твоей настойчивой просьбе, в огромную школу, и все неприятности сейчас у тебя впереди, совсем как у молодого медведя, — отправляешься, пожалуй, раньше, чем мы сами тебя туда послали бы. Если школы сейчас такие же, какими были в моё время, ты увидишь и услышишь там много жестокого и грязного. Но не бойся. Всегда говори правду, будь храбрым и добрым, и никогда не слушай и не говори ничего такого, что не годилось бы слышать твоей матери или сестре, — и тогда тебе никогда не будет стыдно приезжать домой, а нам — тебя видеть.
При упоминании о матери у Тома сдавило горло, и ему захотелось покрепче обнять отца, но решение о прекращении объятий было уже принято.
Поэтому Том только стиснул его руку, смело посмотрел ему в лицо и сказал:
— Я постараюсь, отец.
— Я это знаю, мой мальчик. Твои деньги на месте?
— Да, — ответил Том, проверяя в кармане.
— А ключи? — спросил сквайр.
— Тоже, — ответил Том, проверяя в другом кармане.
— Тогда спокойной ночи. Да благословит тебя Бог! Я прикажу коридорному разбудить тебя и встану, чтобы тебя проводить.
Жизнерадостная горничная отвела Тома в маленькую чистенькую комнатку на чердаке, причём назвала «солнышком» и поцеловала, выходя, а он настолько удивился, что даже не нашёлся, что ответить на это оскорбление. Всё ещё думая о последних словах отца и о выражении лица, с которым они были сказаны, он встал на колени и помолился о том, чтобы никогда, что бы ни случилось, не принести горе или позор своим родным.
Слова Сквайра вполне заслуживали произведённого ими эффекта, поскольку были плодом мучительных раздумий. Всю дорогу до Лондона он размышлял над тем, что скажет Тому на прощание; это должно было быть нечто такое, что мальчик сможет держать в голове, чтобы воспользоваться в случае необходимости. В своих размышлениях он зашел настолько далеко, что, вытащив огниво и трут, целую четверть часа пытался высечь огонь для своей длинной сигары; а когда, наконец, преуспел, то лишь молча выпускал дым, к немалому изумлению кучера, который был его старым знакомым и в некотором роде достопримечательностью дороги на Бат.[55] Когда кучер возил Сквайра, он всегда рассчитывал на беседу о текущих событиях и видах на будущее, сельскохозяйственных и общественных, в масштабах целой округи.
Если сжато передать рассуждения Сквайра, получится нечто вроде следующего: «Я не буду говорить ему, что нужно читать Библию, любить Господа и служить Ему; если он не сделает этого ради своей матери и всего того, чему она его учила, то не сделает и ради меня. Может, сказать об искушениях, с которыми ему предстоит столкнуться? Нет, не буду. Не стоит старику говорить о таких вещах с мальчишкой. Он попросту не поймёт, и это принесёт ему больше вреда, чем пользы, десять к одному. Может, сказать, что он должен учиться как следует, что его послали в школу, чтобы он стал учёным? Но ведь это же не так, по крайней мере, это не главное. Мне наплевать на греческие частицы и дигамму,[56] да и матери его тоже. Так для чего же мы посылаем его в школу? Ну, отчасти потому, что он сам так этого хотел. Только бы он вырос храбрым, толковым, правдивым англичанином, и джентльменом, и христианином — вот и все, чего я хочу», — думал Сквайр; и под влиянием такого взгляда на предмет оформились его прощальные слова к Тому, которые так хорошо соответствовали своей цели.
Да, хорошо соответствовали, потому что это было первое, что пришло Тому на ум, когда он вывалился из кровати в ответ на призыв коридорного и начал быстро умываться и одеваться. Без десяти три он в одних чулках спустился в кофейную, неся в руках шляпную картонку, пальто и шарф, и нашел там своего отца перед пылающим камином, а на столе чашку горячего кофе и галеты.
— Давай сюда свои вещи, Том, и выпей-ка вот это, согрейся перед дорогой, старина.
Том прихлебывал кофе и безостановочно болтал, пока обувался и одевал своё хорошо прогретое пальто из грубошёрстного сукна с бархатным воротником, плотно облегающее фигуру в соответствии с отвратительной модой тех дней. Как раз когда он делает последний глоток, одновременно обматывая горло шарфом и просовывая его концы за лацкан, слышится звук рожка, а в комнату заглядывает коридорный и докладывает:
— Дилижанс, сэр, — и они слышат стук и дребезжание подкатывающей к «Павлину» кареты, запряжённой четвёркой рысаков.
— Для нас что-нибудь есть, Боб? — спрашивает рослый кондуктор, спрыгивая со своего места сзади кареты и похлопывая себя по груди.
— Молодой джентльмен, Рагби; три пакета, Лестер; корзина дичи, Рагби, — отвечает конюх.
— Скажи джентльмену, чтоб поторапливался, — говорит кондуктор, открывает заднее багажное отделение и забрасывает туда свёртки, рассмотрев их при свете ламп. — Закидывайте чемодан наверх, сейчас я его пристегну. А теперь залезайте, сэр.
— До свиданья, отец, скажи дома, что я их всех люблю.
Последнее рукопожатие. Том лезет наверх, а кондуктор подхватывает его шляпную картонку одной рукой, в то время как другой прижимает рожок ко рту. Ту-ту-ту! Конюхи отпускают лошадей, четвёрка гнедых трогает с места, и дилижанс исчезает во тьме ровно через сорок пять секунд после своего прибытия. Конюх, коридорный и Сквайр стоят, глядя им вслед, под фонарём «Павлина».
— Точная работа! — замечает Сквайр и, когда кареты уже не видно и не слышно, возвращается в постель.
Том стоя смотрит назад до тех пор, пока фигура отца не скрывается во мраке. Кондуктор, уже пристроивший его багаж, садится на своё место и начинает застёгивать пуговицы и осуществлять прочие приготовления к трёхчасовой езде до рассвета. Быстрая езда на наружных местах в ноябре, в правление его покойного величества[57] — не шутка для тех, кто боится холода.
Иногда мне кажется, что вы, мальчики нынешнего поколения, более нежные создания по сравнению с тем, какими были мы. Во всяком случае, путешествуете вы с куда большим комфортом; у каждого есть плед или ещё какое-нибудь приспособление для сохранения калорий, и большинство из вас ездит в этих пыльных и душных каретах первого класса с мягкими подушками. Поездка в темноте на верхушке дилижанса, запряжённого четвернёй, — это совсем другое дело, скажу я вам, особенно в тесном пальто из грубошёрстного сукна, когда ваши ноги на шесть дюймов не достают до полу. Вот когда вы узнавали, что такое холод, и как это — быть без ног, потому что уже через полчаса вы их совершенно не чувствовали. Но у этой старинной езды в темноте были и свои радости. Во-первых, сознание безмолвного преодоления, которое так дорого сердцу каждого англичанина — ощущение того, что ты сопротивляешься чему-то и не поддаёшься. Во-вторых, музыка дребезжащей упряжи, и звон лошадиных копыт по твёрдой дороге, и сияние двух ярких фонарей через морозный туман над ушами передних лошадей, вперёд, во тьму; и весёлый звук рожка кондуктора, предупреждающий сонных сторожей у шлагбаумов или конюхов на следующей станции; и предвкушение зари; и последнее, но не самое малое из этих удовольствий — ощущение того, что вы снова чувствуете свои ноги.
А потом — рассвет и восход солнца; откуда их ещё можно увидеть во всем великолепии, как не с крыши кареты? Чтобы почувствовать всю их красоту, нужно движение, постоянная смена пейзажа и музыка — не та, которую играют или поют, а бесшумная музыка, которая сама рождается в вашей голове как аккомпанемент движению или работе.
Уже проехали Сент-Олбанз,[58] и Том наслаждается поездкой, хотя и наполовину замёрз. Кондуктор, с которым он один на один в задней части кареты, молчит, но укутал ему ноги соломой, а колени прикрыл мешком из-под овса.
Почтовая карета. Гравюра.
Темнота заставила Тома заглянуть внутрь себя, и он вспомнил всю свою маленькую жизнь, свои дела, свои обещания, свою мать и сестёр и прощальные слова отца; и он принимает полсотни прекрасных решений и собирается вести себя как настоящий Браун; да он и есть настоящий Браун, хотя и маленький.