He знаю, как отреагировал бы на эту въедливую рецензию Набоков, но, думаю, его порадовало бы следующее заключение, сделанное Ричардом Левиным. «В конце книги „истинная жизнь“ Владимира Набокова остается для нас такой же загадочной, как и „истинная жизнь“ другого художника-фокусника, Себастьяна Найта» (Ibid. P. 26).
Альфред Аппель, мл.{177}
Кукольный театр Набокова
Сегодня, на шестьдесят седьмом году его жизни, о Владимире Набокове заговорили снова. Конечно, он никуда не исчезал из виду, но его труд был подобен айсбергу, потому что невидимая масса его русских романов, рассказов, пьес и стихов не была переведена и оставалась неизвестной, скрытая в тени шедевров: «Лолиты» (1955), «Пнина» (1957) и «Бледного огня» (1962). Однако за последние восемь лет шесть его книг были переведены с русского и три уже знакомых читателю романа переизданы. Прошлой осенью без всякой помпы вышли русский перевод «Лолиты», сделанный самим Набоковым, а также переработанный им сборник рассказов, названный «Квартетом Набокова», но публикация «возвращения к автобиографии» «Память, говори» — значительно переработанных и дополненных воспоминаний, впервые вышедших в свет в 1951 году под названием «Убедительное доказательство», — это событие, достойное того, чтобы на нем остановиться, так как это самая блестящая из написанных в наше время автобиографий и, как видно из неполной набоковской библиографии, его двадцать вторая книга на английском и тридцать вторая вообще, не считая пьес и рассказов, которые еще предстоит собрать в сборник, а также энтомологических работ, которые составят увесистый том. После издания «Подвига», который в настоящее время переводится Дмитрием Набоковым (чьи великолепные переводы его отца еще не получили достойной оценки), непереведенными останутся только два первых романа Набокова двадцатых годов, которые он считает «посредственными».
Необычайный всплеск набоковианы демонстрирует твердость духа и несгибаемость человека, который опубликовал свои шедевры «Лолиту» и «Бледный огонь» в возрасте, соответственно, 56 и 62 лет. Набоков изведал судьбу писателя-эмигранта, когда западный мир, казалось, замечал исключительно его менее талантливых советских современников, и предстал перед нами не только как крупный русский писатель, но и как самый значительный из живущих американских романистов. Нет сомнений, какой-нибудь американский буквалист все еще печется о национальности Набокова и о том, куда «отнести» его, но эту надуманную проблему разрешил Джон Апдайк, назвав Набокова «лучшим английским прозаиком, имеющим сегодня американский паспорт». После Генри Джеймса, бывшего своего рода эмигрантом, ни одному другому американскому гражданину не удалось создать столько произведений.
Набоков родился в 1899 году, когда родились и Хемингуэй, и Харт Крейн{178}, за год до Томаса Вулфа. Его как-то не воспринимаешь как их современника, и от этого невольно на ум приходит грустная мысль об американской литературе и задумываешься о том, какой замечательный успех выпал на долю Набокова. Может быть, не годится прибегать к языку, который больше к месту в отчетах «Дженерал Моторз», но по общему объему производства Набоков превосходит Фолкнера, единственного крупного американского писателя современности, чьи работы не уместятся на одной полке, и даже Драйзера, эту настоящую пишущую машину. По мастерскому владению слогом его можно сравнить разве что с Мелвиллом и Готорном, но поэтический строй виртуозной набоковской прозы, легкость и точность, с какими, кажется, сочинялось каждое его предложение, в конечном итоге делают его несравненным.
Критике теперь нужно поспешать за Набоковым, и нетрудно предвидеть, каким половодьем статей и книг она разольется в следующем десятилетии, соревнуясь с недавним выбросом старых произведений Набокова. Этой осенью вышла первая книга о Набокове «Бегство в эстетику» Пейджа Стегнера, в которой разбираются пять романов, написанных на английском языке. «Труды Висконсинского университета по современной литературе» посвящают Набокову весь свой весенний выпуск, и к этому можно добавить, что автор «Лолиты» появляется на экране образовательного телевидения. Но, как и великолепная рецензия Мэри Маккарти на «Бледный огонь», эти фанфары заиграли слишком недавно, чтобы ими объяснить его репутацию, неприметно сложившуюся за десятилетие у нового поколения серьезных читателей и, что особенно примечательно, у молодых писателей, вроде Джона Барта{179}, Джерома Чарина, Джона Хоукса{180} и Томаса Пинчона{181}. Одна из радующих особенностей набоковского взлета, свидетельствующая о его здоровой природе, заключается в том, что, в отличие от стольких нынешних писателей, слава пришла к нему помимо неустанных стараний критиков.
Подчеркнутая неприязнь Набокова к Фрейду и социальному роману будет по-прежнему отталкивать некоторых критиков, но есть причина, по которой он не сразу приобретет заслуженный статус, и более веская, чем то, что он не вписывался ни в одну из принятых школ или не гармонировал с Zeitgeist[198]; привыкшие к догмам формалистической критики читатели просто не представляли себе, как воспринимать работы, которые не считают нужным выстраивать мифические и символические «уровни значения» в строго упорядоченные ряды и совершенно отходят от постджеймсовских обязательных требований, предъявляемых к «реалистическому» или «импрессионистскому» романам, чтобы беллетристика была безличным продуктом чисто эстетического импульса, самодовлеющей иллюзией реальности, порождением последовательно выдержанной точки зрения или некоего абстрактного интеллекта, продуктом, из которого вытравляется всякая авторская позиция. Совсем по-другому выглядят и фантастичные, нереалистические и спиралевидные формы, в которых движется повествование даже его ранних произведений, они не оставляют сомнений в том, что Набоков всегда шел своим путем, и этот путь не имеет ничего общего с Великой Традицией романа, как ее видит Ф.Р. Ливис{182}. Но нынешняя слава Набокова говорит о радикальном пересмотре отношения к роману и этической ответственности романиста. Будущий историк романа как литературного жанра сможет утверждать, что именно Набоков, как никакой другой из живущих ныне писателей, не дал умереть этой форме искусства, не только открыв ее новые возможности, но и напомнив нам собственным примером о разнообразных эстетических ресурсах своих великолепных предшественников, таких, как Стерн и Джойс, который был скорее пародистом, чем символистом.
Новое издание книги воспоминаний «Память, говори» дает возможность сделать несколько общих замечаний относительно набоковского искусства, о котором, как бы им ни восхищались, почти никогда не судят по тому, что оно есть на самом деле. Завзятый толкователь мог бы исписать сотни страниц, чтобы прояснить литературные аллюзии в «Лолите» и «Бледном огне», и все же оказаться бессильным определить, что же главное в переживаниях и методах Набокова. «Память, говори» дает поразительно много для того, чтобы постичь это.
Вариант «Памяти…» 1951 года в мягком переплете пользовался успехом у широкой публики, но заверяю читателей, что переработанные воспоминания неповторимы, более сотни страниц нового текста и множество важных исправлений и дополнений значительно усиливают общее впечатление. Новое издание много выигрывает от восемнадцати фотографий Набокова, его семьи, его бабочек. Это не второстепенные документы, некоторые из них позволяют сделать разительное сопоставление: Набоков в гребной шлюпке, красивый кембриджский студент двадцати одного года в белом, открытый нараспашку русский романтик в духе Руперта Брука{183}; потом снимок, сделанный девятью годами позже, Набоков в непринужденной позе, выглядит не по годам старше, за спиной десяток лет изгнания, на лбу пролегли морщины, он пишет свой третий роман «Защита Лужина» (1930). Набоков также нарисовал для новой книги форзацы: карту набоковских владений и бабочку (она не названа, но это Parnassius mnemosyne, и вообще Набоков поначалу хотел назвать свои воспоминания — «Говори, Мнемозина»).
Как и первое издание, расширенные «Другие берега» охватывают первые сорок лет жизни Набокова, — половина из них прошла в России, другая в эмиграции в Англии, Германии и Франции, откуда в 1940 году он выехал в Америку. Здесь история его знатной семьи прослеживается с XV века, и третья глава, где фигурировал дядя Рука, после смерти которого в 1916 году юный Набоков унаследовал его земли и состояние в несколько миллионов долларов, теперь выросла вдвое, чтобы дать место по возможности всему фамильному дереву. В четвертой главе содержится история другого рода. Отчасти в ней рассказывается о жизни русской эмиграции в Берлине и Париже (1922–1930 гг.), призрачных мирах, где Набоков зарабатывал на жизнь переводами, уроками английского языка и тенниса и, весьма удачно, первыми русскими кроссвордами, которые он сочинял для ежедневной эмигрантской газеты. В «Даре» (1938) он очень живо воссоздает картину эмигрантской литературной жизни, но на страницах этой книги Бунин, Алданов, Куприн, Марина Цветаева и другие писатели-эмигранты мелькают слишком быстро, и немало читателей сожалеет, что четвертая глава не увеличилась в пропорции к главе третьей, особенно если учесть, что существует лишь одно-единственное подробное исследование эмигрантского периода русской литературы (написанное Глебом Струве и доступное только на русском языке). Тем не менее сама мимолетность такого документального материала говорит о высоких достоинствах и редкой безупречности «Памяти…»: подобно набоковской беллетристике, созданная им панорама жизни в конечном итоге обращена вовнутрь, и воспоминания, дающие Набокову убедительные доказательства того, что он существует, складываются вовсе не из светских сплетен, которые многими литературными мемуаристами принимаются за личные переживания.