Как и первое издание, расширенные «Другие берега» охватывают первые сорок лет жизни Набокова, — половина из них прошла в России, другая в эмиграции в Англии, Германии и Франции, откуда в 1940 году он выехал в Америку. Здесь история его знатной семьи прослеживается с XV века, и третья глава, где фигурировал дядя Рука, после смерти которого в 1916 году юный Набоков унаследовал его земли и состояние в несколько миллионов долларов, теперь выросла вдвое, чтобы дать место по возможности всему фамильному дереву. В четвертой главе содержится история другого рода. Отчасти в ней рассказывается о жизни русской эмиграции в Берлине и Париже (1922–1930 гг.), призрачных мирах, где Набоков зарабатывал на жизнь переводами, уроками английского языка и тенниса и, весьма удачно, первыми русскими кроссвордами, которые он сочинял для ежедневной эмигрантской газеты. В «Даре» (1938) он очень живо воссоздает картину эмигрантской литературной жизни, но на страницах этой книги Бунин, Алданов, Куприн, Марина Цветаева и другие писатели-эмигранты мелькают слишком быстро, и немало читателей сожалеет, что четвертая глава не увеличилась в пропорции к главе третьей, особенно если учесть, что существует лишь одно-единственное подробное исследование эмигрантского периода русской литературы (написанное Глебом Струве и доступное только на русском языке). Тем не менее сама мимолетность такого документального материала говорит о высоких достоинствах и редкой безупречности «Памяти…»: подобно набоковской беллетристике, созданная им панорама жизни в конечном итоге обращена вовнутрь, и воспоминания, дающие Набокову убедительные доказательства того, что он существует, складываются вовсе не из светских сплетен, которые многими литературными мемуаристами принимаются за личные переживания.
Несмотря на то что «Память, говори» изобилует именами и лицами, самые откровенные места книги касаются одного только автора, в них описываются муки, радости и забвение времени, испытанные им во время погони за редкими бабочками, сочинением стихов и составлением шахматных задач. Но самые солнечные страницы вдохновлены воспоминаниями, «которые принадлежат гармоничному миру безоблачного детства», и Набоков воссоздает этот утерянный мир с необычайно трогательной нежностью: летние месяцы в поместье; зимы в Санкт-Петербурге; поездки на «нордэкспрессе»: Биарриц и Ривьера; вереница гувернанток и домашних учителей; тепло и веселье больших семейных праздников; элегантная обстановка англофильского дома — все, как говорится, из эры минувшей, что и делает «Память, говори», наряду с прочим, важным социальным памятником, хотя их автор может и не счесть это для себя лестным заключением.
Богатых аристократов Набоковых нельзя назвать типичными столпами «Белой Руси», как их рисовала западная либеральная демонология — монокли, табакерки Фаберже и реакционные взгляды, правильнее сказать, что это была семья с долгой историей высокой культуры и государственной службы. Дед Набокова был министром юстиции при двух царях, провел в жизнь судебную реформу. Отец же Набокова придает особое звучание ностальгическим мемуарам своего аполитичного сына, так как был трагическим воплощением последних попыток несоветской интеллигенции создать в России демократическое общество. Юрист по образованию, он читал лекции в Императорском училище права, редактировал либеральные газеты, боролся с антисемитизмом, был знатоком Диккенса, плодовитым журналистом и ученым-правоведом, написал несколько книг и тысячи статей, в том числе «Кишиневская бойня», знаменитый протест против погромов 1903 года. «На банкете, — пишет его сын, — он отказался поднять бокал за здоровье монарха и преспокойно поместил в газетах объявление о продаже придворного мундира». Лишенный императорским указом своего титула, он «решительно окунулся в антидеспотическую работу». Правительство оштрафовало его за страстные статьи по поводу суда над Бейлисом (Морис Самуэль несколько раз упоминает его в своей книге «Кровавые обвинения», вышедшей по совпадению одновременно с «Продажным ходатаем» Меламуда, и цитирует репортаж Набокова). Будучи вождем либеральной оппозиционной партии (кадетов), он избирается в Думу, заключается в тюрьму за издание революционного манифеста, входит в состав Временного правительства после революции 1917 года, затем бежит в Крым, где занимает пост министра юстиции в областном правительстве. В 1919 году он эмигрирует, в качестве соредактора выпускает в Берлине либеральную эмигрантскую ежедневную газету, пока в 1922 году не погибает (в возрасте 52 лет) на политическом митинге, прикрывая своим телом оратора от пуль двух убийц-монархистов. В одной из первых рецензий на «Память, говори» мистер Д.Дж. Энрайт тщательно уходит от упоминания чего бы то ни было из сказанного выше и делает вывод, что Набоков «любил отца и восхищался им» не за либерализм, а за его снобизм, результат его богатства и положения. Отсюда и мораль рецензии.
То, что Набоков в Послесловии к «Лолите» называет своим «второстепенного сорта английским языком», никогда не поднималось до той виртуозности, какой отмечена «Память, говори». Используя столько поэтических приемов, сколько может выдержать проза, он разворачивает свои воспоминания в сочном, лучезарном стиле, который в самых экстатических местах становится чарующим, иначе его не назовешь. Когда он пишет о тех, кого любит больше всего, брызжущая проза возвышается до финального крещендо, как в конце первой главы, где он описывает «национальный обычай качания», которого удостоили его отца крестьяне после того, как вызвали из-за обеденного стола и он тут же уладил местные споры и согласился помочь деньгами: «Внезапно, глядя с моего места в восточное окно, я становился очевидцем замечательного случая левитации. Там, за стеклом, на секунду являлась в лежачем положении, торжественно и удобно раскинувшись на воздухе, крупная фигура моего отца; его белый костюм слегка зыбился, прекрасное невозмутимое лицо было обращено к небу. Дважды, трижды он возносился, под уханье и ура незримых качальщиков, и третий взлет был выше второго, и вот в последний раз вижу его покоившимся навзничь и как бы навек на кубовом фоне знойного полдня, как те внушительных размеров небожители, которые, в непринужденных позах, в ризах, поражающих обилием и силой складок, парят на церковных сводах в звездах, между тем как внизу одна от другой загораются в смертных руках восковые свечи, образуя рой огней в мрении ладана, и иерей читает о покое и памяти, и лоснящиеся траурные лилии застят лицо того, кто лежит там, среды плывущих огней, в еще не закрытом гробу».
Такие же эффекты разбросаны по всей книге, и это отнюдь не свидетельство стремления автора к «красивости», что пахнет чем-то уничижительным, наводит на мысль о пустопорожнем словоизлиянии, разрыве между высокими словами и низменным предметом, потому что они изливаются из самых глубин набоковской души.
Хотя приведенная цитата есть и в издании 1951 года, в том первом издании поразительно мало пространных пассажей об его отце. Этот факт, взятый вместе с той его краткой биографией, которую Набоков добавил к девятой главе, говорит о том, как ему трудно было писать об отце, и раскрывает особенно чувствительное измерение новой книги, которое может не сразу броситься в глаза. Девять новых страниц об отце рассказывают достаточно много. Незадолго до того найденный семейный альбом с вырезками помог Набокову освежить в памяти многое и без лишних эмоций описать в подробностях во всех отношениях примерную карьеру отца, но, по мере того как одно за другим встают на свое место повествовательные предложения, начинаешь понимать, что чувства Набокова к отцу так глубоки, что по прошествии 45 лет после его убийства они все еще в состоянии поглотить его, и эмоции, кажется, так и бурлят за крепостью фактов. В одном месте он прерывает очень короткий пассаж об отцовских рукописях и говорит: «Я трачу сейчас два часа на то, чтобы описать двухминутный бег его безупречного почерка». Эти новые страницы, неприукрашенные и выдержанные, остро контрастируют со звонкими, будоражащими воспоминания страницами, неожиданным образом представляя биографию его отца необычайно выдающимся жизненным путем.
Завершение крещендо первой главы задает тон всему изложению до самого конца книги. Невзирая на безразличие Набокова к музыке, он пишет о том, как память пользуется «врожденной гармонией» и «перемежающейся тональностью», разрешением диссонанса в какофонии звуков, и все построение книги носит полифонический характер. В каждой из пятнадцати (в русской версии четырнадцати) глав звучит какой-то ведущий мотив, и названия глав, впервые появившихся в виде отдельных журнальных публикаций, лучше всего передают эти мотивы: «Портрет моей матери», «Мое английское образование», «Бабочки», «Изгнание» и т. д. (см. набоковское предисловие в английской версии). Эти «яркие блоки ощущений» располагаются грубо хронологически, но в последовательное повествование почти в ритмически ассоциативной прогрессии вплетаются отдельные, взятые вразброд темы, которые, будучи отслежены и выявлены автобиографом, сводят время к удобной абстракции. Каждая глава, каждая по-своему и в то же время в разной степени, делает шаг к сведению воедино перекручивающихся тематических линий, и складывается целостная оркестровка, которая в свой кульминационный момент затрагивает струну, чье резонирующее звучание создает сверкающий обобщающий образ.