…Помню себя лет четырёх. Положив ручонки на подзеркальник, разглядываю себя: вот, оказывается, какой я. Интересно. Положил мордашку на лакированную поверхность столешницы, повернул голову на бок, и вот я совсем другой.
В последующие годы редко, даже мельком, ловил своё отражение в необозримом глубоком стекле.
В нашей семье почему-то никогда не отмечаются дни рождения. Лишь я сегодня… Впервые. Причём совершеннолетие. И отмечаю его сам с собой.
Этот обычай, вернее забвение его, позднее, в последующие годы, удивлял меня. Естественно, неоднократно я пытался у родителей выведать причину такого отношения к распространенному обычаю. И не получал никогда толкового ответа. Только когда родители состарились, мама раскрыла мне семейную «тайну». Но об этом я расскажу ниже.
Обычно на мои домогания мама раздражённо произносила:
— Да будет тебе, Гера, заниматься ерундой. Мне просто некогда отвечать на твои праздные вопросы. Видишь, сколько у мамы работы.
Но она лукавила.
Отец же огорошивал меня вопросом на вопрос:
— Зачем тебе об этом знать? Лишние знания могут лишь навредить, Гиряй. Садись за стол и разберись со своими школьными тетрадями.
В его ответе звучала даже какая-то издёвка. Больше о предках я его не донимал. Он сам позднее, во время нечастых домашних застолий, в которых я принимал участие, поведал кое-что. К тому же без особого желания. Уже будучи весьма пожилым человеком, он всё ещё опасался властного ночного стука в дверь квартиры, ожидая тёмного «воронка» и ночных «откровенных» бесед с представителями органов. Страх массовых расправ над «чуждыми элементами и их последышами» с юных лет в него вогнали так глубоко, что он не верил властям до самой глубокой старости, чувствуя за своей спиной тень человека в кожанке с маузером. Всегда заряженным. А ведь на фронте во время Великой Отечественной ему пришлось хватить лиха не меньше, чем любому другому, — пехотинец, после в артиллерии служил, ранен: задет был лишь мизинец малюсеньким осколком снаряда, правда, нетяжело, обошлось без госпиталя. Позднее ему повезло ещё больше — забрали в штаб писарем.
А за что же ему вручили медаль? За то, что через «передок» на своем горбу приволок оглушённого и связанного «языка». Выходит, через смертельную простреливаемую (и нашими и не нашими) нейтральную линию сползать на брюхе не побоялся, а «своих», любопытных и бдительных, всю жизнь опасался, родному сыну о себе и своих родителях помалкивал. Усадьбу дедовскую так и не показал. Чтобы чего не вышло. Помня роковую встречу с бывшим усадебным дворником Гаврюшей, родимые места обходил стороной. Мне такое поведение отца казалось по меньшей мере странным.
А мама? Тоже старалась молчком жить, у неё никогда не существовало подруг. Почему? Да потому что дочерью бывшего кондуктора царского поезда родилась. Чтобы не схватили и не расправились, тоже как в рот воды набрала. И метрики себе исправила, на три года дату рождения сдвинула. Вверх. Стала на три года моложе. И, следовательно, Костина Надежда Федоровна, да не та.
А я ничего не боялся. Всех «врагов народа», начитавшись лживых книжек, ненавидел и готов был бороться с ними не на жизнь, а насмерть. И отдать все свои способности, силы, всего себя на защиту советской Родины и строительство сказочного коммунизма. Забегая вперёд скажу: мне это в полной мере удалось осуществить. С помощью родной милиции и самого гуманного суда в мире.
Смешно, наверное, читать, но у меня, человека неверующего, перед глазами много десятилетий стоял святой образ Николая Островского. Перечитывая книгу не меньше десятка раз, я впитал в себя дух непримиримого борца за счастье всех трудящихся людей, и в последующие годы, уверен, этот книжный «герой» продиктовал мне многие поступки. И университетское вступительное сочинение написал о нём, об этом Герое Героев. А ведь к упоминаемому моменту мне пришлось отбыть не только положенные, как любому гражданину Советского Союза, армейскую повинность, но и четыре с половиной года концентрационных (родных, советских, разумеется) лагерей. За что? Если успею, расскажу правдиво, всё, как случилось. Нет, слово не то. Не случай затолкнул меня окровавленными оперскими сапогами за лагерные ворота и «запретку» из колючей проволоки. Совсем другая причина прибавила к миллионам заключённых ещё одного «строителя светлого коммунистического будущего». Только оказавшись на нарах, я узнал о «тотальной мобилизации масс» для воплощения грандиозного ленинско-сталинского плана в явь. Узнал, познал, но не поверил. Продолжал носить икону Николая (Островского) в душе своей, как великую святыню. Как христианин, распятие.
Фактически там я оказался овцой в волчьей стае. Но продолжал верить в то, что строю коммунизм, попав в концлагерь всего лишь по ошибке. По чьей-то злой воле. Всего лишь следователя-садиста и оперов-палачей. А коммунизм — свят.
Однако это роковое, а по сути дела тривиальное, событие произойдёт почти через два года. А пока я стою перед нашим зеркалом и придумываю себе жизненный кодекс чести, которому намерен следовать все грядущие десятилетия, до конца.
Накануне, как упомянул выше, сделал последнюю попытку вызнать у отца, кем же были его родители, чем занимались.
Обидно оставаться в неведении, потому что ни отец, ни мама почему-то не желают посвятить тебя в семейную хронику, которую обязан знать каждый, — так мне тогда думалось. Иначе, получается, что я человек без роду-племени. Почему? Почему в немногих фотографиях, хранившихся в альбоме наряду с художественными открытками и портретом какой-то Наты Вачнадзе, некоторые фигуры оказались аккуратно вырезанными? Почему? Об этом приходилось лишь догадываться. Но всё — хватит, как я вычитал в старой книге с ятями, гадать на какой-то кофейной гуще. Я поставил себе задачу посложнее алгебраической: придумал тот самый кодекс чести, чтобы руководствоваться им всю жизнь.
Часто для меня, выросшего, но всё равно мальчишки, становилось очевидным: многие, даже взрослые, утверждают на словах одно, а в жизни поступают совсем иначе — противоположно. И ни какие-нибудь книжные герои, придуманные писателями, а живущие с тобою рядом. Как это так получается? Почему?
То, что врут и лукавят пацаны и девчонки, понятно. Но когда этим занимаются далеко не дети — вот что возмущает. Таким, как они, взрослым, я не хочу вырасти. Надо следовать своим, честным, путём: никого не обманывать и не поддаваться лицемерам. Всегда оставаться правдивым. Как трудно тебе ни приходилось бы. Защищать своё достоинство всеми доступными способами. Честными, разумеется. И других — тоже.
Бабка Герасимовна как-то в сердцах высказалась:
— Вот што, Егор. Родился ты в мае, вшую жижню тобе маятьша. Потому как не умеешь швой яжик жа жубами держать. Попомни меня — на каждо швое шлово правды будешь больши тумаки[400] полушать. Дак лущше уймиша, пока не пождно.
А я ей возразил:
— А ты сама, бабушка, как поступаешь? Ведь тоже правду говоришь?
— Я шеловек штарой, мене шкора помирать. А у тебя вша жижня впериде. Вот. Прошла, Егорка, та пора, кады мождно было правду-матку в глажа режать. Ноне жа энто ух крепко шкрибут. Неушто шам-те швоими глажами не видишь?
Я достойно ответил бабке, верно поняв, к чему она клонит разговор:
— Бабушка, ты, видно, совсем ничего не понимаешь. Советская власть у нас — не капиталистическая. Не царизм проклятый. Когда за правду можно было на каторгу сослать. Сейчас — свобода! Социализм!
Герасимовна вытаращила на меня мутноватые глаза, словно на сумасшедшего, — ходил к нам в дом один дурачок, побирался, и звали его почему-то по уличному Гоп со смыком, так вот он зачастую такие соображения высказывал, что семеро умных не смогли бы смысла в них отыскать, такая чушма[401] и околёсица,[402] — махнула на меня руками, быстро повернулась и уковыляла к себе в комнату.
А я подумал:
«Ну бабка! Совсем сбрендила. От старости, похоже».
Я-то твёрдо верил, что большинство советских граждан — честные люди. А всякая нечесть скоро отомрёт. Как динозавры. И наступит во всём мире коммунизм! Ура!
К наступлению этого счастливого времени себя и надо готовить. Бороться с недостойными и «под Ленина себя чистить», как сказала великий пролетарский поэт. Которого я, между прочим, хоть не часто, но с удовольствием читал. Но чаще других, пожалуй, я доставал из нижнего ящика бабушкиного шкафа заветную книжечку Фраемана «Дикая собака Динго, или повесть о первой любви». Лет в четырнадцать-пятнадцать.
Перечитывая эту небольшую по объему книжицу, многие эпизоды я видел мысленным взором, словно происходящими в натуре, и становился как бы соучастником их или представлял нарисованными праздничными нежными акварельными красками.
Теперь уже откроешь тугой ящик и не извлечёшь заветную книгу. Зато и не услышишь скрипучий отцовский голос, когда папаша, лёжа, как всегда, на диване и шелестя свежим номером «Челябинского рабочего», меланхолично произнесёт: