рассвет, светило яркое?..».
На востоке облака движутся. Вот одно вытягивается, приняв форму многолетнего дуба. Две черные тучи сошлись, образовав темное ущелье. Еще выше — кучевые облака, как отара белых овец. Но вот облака сереют, потом синеют — теперь они похожи на медные чаны. Сквозь темную толщу облаков пробивается первый луч, и огненно-красным колесом выкатывается солнце. Вершина сверкает, как медный щит, а звезды растворяются в сиянии солнечных лучей.
Какой волшебный миг!.. Долина вся во мгле, над нею синим шатром парит вершина Арагаца и больше не видно ничего, лишь солнечный диск и белое плато вершины.
— Вершина! — вскричал Паррот.
Солнце, тишина, безмолвие, белое б&змолвие. Он закрыл глаза руками и не смотрит, пока не хочет смотреть. От волнения колотится сердце и дрожат от усталости ноги. Он отводит руку от глаз, видит омытое солнцем ледяное поле, бежит, как безумный, раскинув руки, бежит навстречу красному шару и ледовым скалам, а потом падает на землю и целует, как паломник, первозданную вершину армянской горы…
Он улыбнулся. Вспомнил те минуты, когда, позабыв все на свете, обнял акурца, а потом бросился на шею Парроту.
— Осторожно, не разбейте барометр, — произнес немец.
А крестьянин, который, разинув рот, смотрел на ледяное поле, дрожа от страха, спросил:
— Отец диакон, а где же Ноев ковчег?
Они заглянули друг другу в глаза долгим, очень долгим взглядом.
— Ковчега не было, — ответил монастырский писарь.
Саак из Акура содрогнулся от этих слов. Он подошел к своему спутнику, который укреплял во льдах свинцовый крест Паррота. Обменявшись несколькими словами, они безбоязненно взглянули на сверкающее ледяное плато. С глаз их словно спала пелена невежества, и взгляд этих двух первых свидетелей был теперь ясен и чист…
— И мы не поднимались на вершину Арарата?! — вдруг застонал юноша и замолк. Жутким эхом отдался в ночной тиши этот стон. — Вам не удастся победить, исчадия ада…
Он отложил тетрадь и взялся за перо. Священный огонь ярости водил его рукой, а в глазах горела ненависть. Он то хмурился, то презрительно усмехался, тогда лицо его становилось желчным. Такие минуты учат ненавидеть, и так зачинается распутье.
«Как описать мне все, чтобы ты, дорогой мой, понял волнение души моей. О, жестокосердные и жирные обжоры апостольского престола, которые пекутся лишь о чревоугодии и, пребывая во мраке невежества, уподобляются грязным свиньям, вымазанным помоями. Они подвергли меня унижениям, оскорбляли, сравняли с грязной подстилкой, меня, который всегда был и остаюсь смиренным диаконом. Голодного и нагого, они отправили меня на чужбину, когда я, согласно желанию моего благодетеля и по собственной воле, пустился в дальний путь, чтобы получить хотя бы небольшое образование, столь необходимое армянским юношам. Как гиены, или, лучше сказать, шакалы, набросились на меня возле дверей архимандрита Саака презренные архимандриты Ованес и Казар, прозванный свиньей, диакон Енок Кероглы и другие, более отвратительные, чем мною описано. Не совестись своего духовного звания, они плевали мне в лицо, унижали меня как недостойного сына, проклинали как лютеранина, осыпали другими проклятиями, которых я не забыл и не забуду никогда, доколе живу. И ныне вместо того, чтобы утешениями облегчить мою одинокую жизнь среди чужих, которые, правда, любят меня больше, чем так называемые братья во Христе, — ныне до меня дошел слух, что вероломные эчмиадзинцы под присягой клятвенно отвергли наше восхождение. Оно же является великим деянием и гордостью не только моей, который есть и остаюсь лишь смиренным сыном Армении, но и всей нашей нации. Здесь знаменитые ученые не устают прославлять подвиг наш, а там, на моей родине, некто трусливый и бесчестный отрекается от первой клятвы. О каюсь, каюсь жестоко, ибо родина моя неповинна ни в чем и сама же страдает в варварских руках тех, кто, подобно нанятому пастуху, в союзе с волками терзает и мучает невинное стадо. Молись господу, чтобы любимый твой Хачик оставался на чужбине до того дня, когда навсегда исчезнут толстосумы…»
Он почувствовал облегчение. Положил тетрадь в сундук и вернулся к столу. На столе лежал засохший лист сусамбара, выпавший из бумаг. Давно не попадался ему этот листок, которым он сам когда-то заложил недочитанную страницу Библии. Лист затерялся среди бумаг. Он склонился над ним, окружил ладонями, вдохнул едва уловимый аромат с той же жадностью, с какой тогда на склоне горы вбирал в себя тепло остывающей золы.
Он встал с места. Почувствовал усталость. Листок более не благоухал. Руки в карманах — зашагал по комнате. Посмотрел на литографию на стене: Эчми-адзин, оба Масиса и удаляющийся караван верблюдов. Он долго смотрел на картину, а потом закрыл глаза, и перед ним предстало то настоящее, единственное, неповторимое, чего не заметил художник-чужеземец. То, что вызывало любовь и горечь.
Он выпил воды, подошел к окну. Взгляд его упал на черную рясу диакона, которая уже покрылась пылью. С удивлением смотрел он на нее, как будто в комнату вошел кто-то чужой, но похожий на давнего знакомого* Он снял рясу, повертел в руках, как старьевщик, приценивающийся к вещи, давно уже ненужной хозяину.
Черную рясу он закинул в шкаф. Комната словно посветлела.
Он потушил свечу.
ДЕЛО МАЙРАН, ДОЧЕРИ МКРТУМОВОЙ
Перевод В. Григорян
1
О этот день Ереванская епархиальная консистория, председателем которой был заместитель главы епархии архиепископ Степанос, по прозвищу Мясная туша, слушала четыре дела.
Первым было дело по «незаконному злоупотреби лению» своим положением некоего диакона Тадевоса в отношении «грешной служанки» Анны. Второе дело касалось священника из Крдевана отца Казароса, который на одном из становищ окрестил новорожденного младенца не святым миром, а чистым коровьим маслом.
Наиболее интересным было третье дело.
Истцами по этому делу выступали приходские священники города. Они требовали от ереванских жителей свято блюсти давний обычай «ограбления», согласно которому одежда покойника принадлежала священнику, совершавшему обряд погребения. Священники усмотрели в нарушении этого обычая святотатство и напоминали, что даже сам Христос был погребен нагим. До сих пор в «деле» хранятся прошения жителей, а также устные жалобы отцов города. Один из них помещик Саак Тер-Егиазаров уведомлял, что они стыдятся наготы покойников, в особенности женского пола. Членам духовного суда он жаловался на то, что «чужеземцы» нагло хохочут, когда ветер срывает с покойников саван. Другой, устабаши