— по Узвозу вверх, ступая с одного плоского и кривого камня на другой, и было мне печально.
Где-то рядом с Андреевской церковью звонил безвестный колокол, и нёсся над Горою дым.
«Наверное, кино снимают опять, — подумал я. — Хорошо бы про войну».
Наверху меня ожидал павлин, безмятежный и красный.
Он рассмотрел поочерёдно правым, потом левым глазом: вихри пыли, меня, прохожих — взвился, сделал несколько кругов над вечерней улицей и пропал.
И почудились мне ворота в тумане, зажжённые факелы над ними, послышалась нежная труба, вещающая вечер.
— Скоро, скоро, — пела труба, — браму зачинятимуть, бо день мина. Поспiшайте yвiйти. За стiну, за пересторогу, до прихистка та прохолоди. Бо нiч вже падає. Вертайтеся. Бо скоро, скоро…[147]
Вернулся в очередной раз к себе и я. Даже до окончания дня… Дома было тепло и приятно пахло вербеной. Мне стало грустно, потом немножко стыдно, потом я рассердился — на себя, на неё и все обстоятельства вместе… Я стукнул кулаком по стене, подумал, что заплачу, как в детстве, давно — нос распухнет, глаза покраснеют, и станет легче. Вместо этого пошла носом кровь. Я чихнул с брызгами — и тут с немалым скрежетом и пылью из стены явился счётчик. С ним искорки.
Я вышел в кухню, поставил чайник первым делом. Зажёг свет во всех комнатах, послушал, как гудит телефон, покрутил ручку радио…
«Великая жёлтая в чёрном грядёт!» — ушёл от разговора о приворотах Альманах. Пришлось повторять снова и опять…
Гримуар наигрался в капризки и ответил отчётом:
«Сок первоцвета в привороте первый. Дело это скверно, зелье это черно, варят его в полночь из вербены, черники, мха, пшеницы, клевера и мёда… В стуженое добавляют винку, любку и полынь. Достаточно кофейной ложки в штоф. Сонному же человеку можно дать семь капель в вине — они одолеют всякое сердце…»
— Аматорство, — сказал я и закрыл брыкающуюся книгу.
Раз, в феврале, мне приснился Моцарт. Был весел, худощав и сильно накрашен. Во сне я ужаснулся, что не знаю по-немецки — как же поговорю с Амадеем?
Он развеял мои страхи, вынув из кармана вишнёвого с серебром камзола крошечный клавесин. Заставив его порхать в воздухе, подобно какой-то колибри, Вольфганг извлек из него дивные трели.
— Это хоралус, — сказал он и засмеялся. — Я слышу его здесь каждый день в миллионах вариаций, если угодно.
Я благоговейно помалкивал. Серебряными горошинками лилась мелодия из клавесина, к нему прибавились похожая на грушу виолончель и почти незаметная флейта.
— Что же ты молчишь? — спросил улыбчивый Хризостом.
— Я не знаю, что сказать, — ответил я и чихнул.
— Ну, спроси что-нибудь, — сказал Моцарт, — мы, дети субботы, должны помогать своим. Будь здоров! — и он рассмеялся.
— Значит, правда? — вдруг вырвалось у меня.
— Что именно? — спросил Амадей, вызывая Из эфира вокруг ещё три микроскопические флейты.
— Что вы все время смеётесь, — сказал я, потрясённый собственной наглостью.
— Ну, не всё время, — рассудительно ответил Моцарт. — Бываю занят музыкой и не смеюсь.
— А когда не заняты? Когда очень тяжело?
— Очень тяжело? — спросил Моцарт. — Вот тогда и стоит посмеяться как следует! — мгновение помолчав, он заметил словно вскользь. — А ещё можно уехать, например… Но ты не должен печалиться. Нет, нет. В печали они дотянутся до тебя. Смейся, не показывай виду!
Музыка заполнила собою пространство сна и сделалась настолько прекрасной, что показалось, что сердце вот-вот и разорвётся. Весёлый Вольфль вздохиул, начал собирать и раскладывать по карманам камзола парящие в воздухе крошечные инструменты — мелодия стала тише.
— Даже в самых ужасных ситуациях музыка никогда не должна оскорблять слуха, но обязана ему доставлять наслаждение. Ты понял меня?
— Думаю, да, — благоговейно и медленно, как бывает во сне, сказал я.
— Пора возвращаться, — посмеиваясь, проговорил он, я молчал. — Ну, саббатей, держись, — сказал Моцарт. Засмеялся, щёлкнул каблуками, кивнул и пропал…
— Страсти не должны быть выражоны[148] сильно, жебы не было отвращения, — как-то сказала мне бабушка в ответ на просьбы о мороженом и морском бое в автоматах, высказанных почти одновременно. — Ты знаешь, кто то сказал? Нет? Моцарт!
— Он только на скрипочке и играл, — злобно ответил я, поняв, что мороженое накрылось.
— Не для вшистких скрипка грае[149], — философски заметила бабушка. — Но пойдем, пальнёшь в ту баржу. Затем я тебе что-то скажу про Моцарта. Будешь удивлённый.
— Пятнадцать копеек, лучше тридцать, — деловито заявил я. — И буду удивляться сколько надо.
— Гандляр реальный[150], — промолвила бабушка и достала сначала сигареты, потом и кошелёк. — На пьятьдесёнт — и выжми с них фортуну.
XXVII
А скворец поёт
Перебейся год.
Ночами мёртвые ходят-гуляют. Живут они тесно. Нрава сварливого. Цепляются костью за кость, скрежещут слежавшимися в земле голосами, плачут на Луну — светило всех бессонных слепит их что есть сил.
Я слушаю и слышу осторожные шаги, вязкие голоса, шёпоты и жалобы. Приближению неупокойц предшествует запах мокрой земли, прелого хлеба, соломенный и листвяной шорох, трудный скрип рассохшихся рам, и обязательно где-нибудь хлопнет форточка. С той стороны сквозняки…
Первая нить светится живым серебром, в ответ клубки на окнах перекатываются, стукаясь друг о дружку со звуком медным, кошка беспокойна, и любой узор оживает, особенно змеиный след на куманцах и глечиках: вода помнит, скудель знает — змея стережёт. Такое место в любое время.
Иногда, нечасто, я хожу в сад. Теперь, должно быть, там тоже осень — ещё тепло, ещё светло, ещё прозрачно — и деревья по колено в хрустящем золоте, почти всамделишном. Так легче лёгкого поверить…
У каждого должен быть свой сад, думаю. Свой. Хотя бы и розан в вазоне.
Нынче непросто или чуешь завтрашние беды — отопри фантазийную дверку и ступай тропой знакомой в прохладу и прибежище. Атам и цветы, и травы, и сирень повсюду, и утешение душевное, и любимцы домашние в расцвете здоровья… И чаю можно выпить, если что… Наверное.
— Радуйся, — шепчет сад, — покаты здесь. Тут всё знакомо, все здоровы и веселы, вон они, видишь — на веранде, за изобильным столом. Смеются, отгоняют мотылька. А над мирным озерцом незакатное небо, и ландыши цветут, а чуть подальше — розы. И яблоки поспели. Ведь Преображение Господне, и всё будет вечно ясно… Радуйся, что помнишь — я же память, сад твой заключённый. Ещё долго тебя не покину…
И река плещет где-то далеко-далеко и дальше, и мост не страшен, и