Она пыталась и Чехова вовлечь в это бесконечное и безграничное чествование. В преддверии бенефиса подруги попросила Чехова прислать два-три слова, автограф, который вместе с другими был бы выгравирован на серебряном бюваре. Привела пример: «Верьте себе… И. Левитан». И уверяла: «Мне важна и дорога подпись нашего милого друга». Чехов отклонил поползновения и ответил, явно пародируя стиль «луврских сирен». Он-де готов «сжечь себя на костре», чтобы Яворской «было светло возвращаться из театра после бенефиса». Но «на коленях» умоляет уволить от подношения, ибо не подносил подарков даже актрисам, игравшим в его пьесах. Былой «чад» и угар минувшей осени улетучивались. К тому же «сирены» скрылись в Италию после окончания театрального сезона. «Эскадра» рассеялась.
15 марта 1894 года Чехову написала из Берлина Мизинова. Она ехала в Париж с Эберле учиться пению. В Париже ее ждал Потапенко. Еще зимой Лика поддразнивала, то ли себя, то ли Чехова, что она «окончательно влюблена в… Потапенко!». И подводила черту: «Что же делать, папочка? А Вы все-таки всегда сумеете отделаться от меня и свалить на другого! <…> Целую папочку». В письме из Берлина, всё то же, что и ранее в письмах из Москвы, из Покровского: «Ведь я скоро умру и больше ничего не увижу. Напишите мне, голубчик, по старой памяти <…>. Не забывайте отвергнутую Вами, но… Л. Мизинову».
Вероятно, к этому времени Лика уже знала, что она беременна. Потапенко овладел ею в отдельном номере ресторана, уверял, что оставит сожительницу, от которой имел двух малолетних дочерей, что женится на Лике. В Париже, где Потапенко был не один, а с семьей, Мария Андреевна угрожала самоубийством, умоляла не покидать ее, якобы больную, несчастную. Потапенко называл жену «психопаткой», жаловался приятелям, что она его разоряет, из-за нее он весь в авансах, долгах и пр. Лика, естественно, не написала Чехову, что ждет ребенка.
Он ответил ей из Ялты. Шутил, что она не умрет, никто ее не отвергал, что он здесь в окружении любительниц драматического искусства. Спрашивал, как ей в Париже, и уверял, что летом тоска погонит ее в Россию. Но, видимо, почувствовал что-то, потому что пожелал ей: «Будьте, Лика, здоровы, покойны, счастливы и довольны. Желаю Вам успеха. Вы умница». О себе рассказал тоже без шуток, очень серьезно: «<…> ни на одну минуту меня не покидает мысль, что я должен, обязан писать. Писать, писать и писать. Я того мнения, что истинное счастье невозможно без праздности. <…> Для меня высшее наслаждение — ходить или сидеть и ничего не делать; любимое мое занятие — собирать то, что не нужно (листки, солому и проч.), и делать бесполезное. Между тем я литератор и должен писать даже здесь, в Ялте».
В шутках, в серьезном разговоре о любимом и нелюбимом, о перебоях сердца из-за «мыслей об обязательной, неизбежной работе» ощущался какой-то новый тон. Теперь, когда Чехов, может быть, догадался о близости Потапенко и Лики, он жалел ее и будто объединял себя и Мизинову общим «насмешливым счастьем»: «Но если Вы не приедете, то приеду я в Париж. Но я убежден, что Вы приедете. Трудно допустить, чтобы Вы не повидались с дедушкой Саблиным. <…> Целую Вам обе руки. Ваш А. Чехов».
Едва ли она, в ее настроении, обратила внимание на одно уточнение. Писать не потому, что нужны деньги, хотя они всегда были в недостатке, а потому, что он — «литератор». Кажется, Чехов сказал так впервые.
О чем шла речь? Едва ли за этим скрывалось опасение утратить литературное имя, стирающееся в памяти публики, если автор появляется редко. Или намерение поддержать репутацию в литературной среде, любящей посудачить о смолкнувших собратьях, что они «исписались», «кончились». Вероятно, подразумевалось внутреннее самочувствие человека, «отравленного» сочинительством. В таких случаях Чехов говорил, что данный человек — «несомненный литератор». Так он мог сказать даже о непишущем человеке, но ощущавшем жизнь подобно тому, как чувствует ее литератор.
Чехов часто говорил о себе — «я врач». По образованию. По занятиям медициной в клинике, в больнице, на своем мелиховском участке. Но был ли он «отравлен» медициной? Могли не заниматься ею? И не тосковать по ней?
Он повторял не раз: «моя медицина». Любил читать медицинскую литературу и периодику, поддерживая в себе определенный уровень знаний, чтобы, по его выражению, не «охалатиться» и не забыть науку. Еще не так давно, летом 1892 года, он говорил, что писание ради денег рождает в нем «ноющее чувство», поэтому он не уважает того, что пишет. Зато рад, что у него есть медицина, которой он занимается не ради денег. Однако через полгода, в феврале 1893 года, уточнил свое давнее противопоставление: «Медицина — моя законная жена, литература незаконная. Обе, конечно, мешают друг другу, но не настолько, чтобы исключать друг друга». Еще через полгода, в августе 1893 года, написал Суворину: «Осенью бросаю медицину, к январю кончаю с „Сахалином“ и тогда весь по уши отдаюсь беллетристике. <…> Сюжетов скопилось пропасть — сплошь жизнерадостные».
Наконец, еще через полгода, в январе 1894 года, Чехов словно подвел черту в письме Меньшикову, которому обещал еще в 1892 году прислать повесть для «Книжек „Недели“»: «У меня скопилось много сюжетов для повестей и рассказов, но я в плену и, как мне кажется, раньше июня из плена меня не пустят. После июня до самого конца дней моих я буду уже заниматься исключительно одною беллетристикой. Брошу даже медицину и, думаю, имею на это право, так как отдал ей уже дань в виде книги о Сахалине».
«Плен» — это печатание книги «Остров Сахалин», сопряженное с корректурой. Завершение приходилось на лето 1894 года. Но то был журнальный плен. Тогда как сам труд завершен: «Мой „Сахалин“ — труд академический <…>. Медицина не может теперь упрекать меня в измене: я отдал должную дань учености и тому, что старые писатели называли педантством. И я рад, что в моем беллетристическом гардеробе будет висеть и сей жесткий арестантский халат. Пусть висит!»
Вот после этих итогов Чехов и сказал: «Между тем я литератор и должен писать даже здесь, в Ялте». Болезни почти сократили в его жизни некоторые житейские радости и привычки: курение, алкоголь и «вакхическое настроение». Накопившиеся сюжеты томились в голове и требовали сил и времени. Невидимый враг, которого он не страшился, но о котором знал, тоже подтачивал его изнутри, как и сочинительство.
Может быть, поэтому Чехов заговорил о сокращении или даже прекращении «медицины» в пользу беллетристики. Они по-прежнему не исключали друг друга. Но сил на то и другое занятие, наверно, оставалось всё меньше. Месяц в Ялте не дал того, чего он обыкновенно ожидал от поездок: запаса «тепловых, цветовых и всяких других впечатлений». Кашель не ослаб, а перебои сердца усилились. Однако не ялтинская скука раздражала Чехова и гнала домой. Но нечто, видимо, имевшее отношение всё к тому же — «Я литератор». Словно что-то не давалось в руки, ускользало.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});