покивал согласно. Из кухни неслышно вышла Полина с красными, мокрыми по локоть руками — от корыта прямо.
— Вот мы и задумали, — объявила Клава решительно, — свой памятник ставить. У сельсовета. Председатель дает кирпич. Хороший. От школы остался. Покос кончится, сами и сложим. Там делов-то всего на вечер…
— Слышу, ты говоришь, погибших, погибших, — нараспев сказала Полина, держа мокрые руки перед собой, на весу. — А если кто помер уже потом! Своей собственной смертью?
— Кто помер? — не поняла Клава.
— Ну кто-кто, герой-то, — она вытерла руки фартуком. — Партизанил, а потом жил, работал в колхозе до старости, ну и помер. Вон хотя бы кузнец наш Крюков Митрий, да мало ли кто…
— Ой, ну ты прямо совсем, теть Поль, — Клава искренне изумилась, засмеялась даже. — Ну какой он герой, дед Митрий? Не убит, не замучен, помер от старости, похоронен, как все, вон на кладбище. Крестик стоит. Нет, — сказала она убежденно. — Смешивать тут нельзя, нельзя смешивать, — и положила ладонь на тетрадку. — Значит, не забудешь, Сергей Иванович? К понедельнику всех героев перепиши. А я побегу, а то завтра рано косить на Маринки. И девка моя не кормлена, — и затопала каблуками.
До понедельника Сергуня ходил сам не свой, записывал в тетрадку фамилии, в столбик, корявым, неразборчивым почерком, часто мусоля карандаш, чтобы повиднее было. А однажды, собираясь идти на покос и отбивая жало косы в сарае, вдруг вспомнил про Фирса Смородина. Оставил косу и брусок и поспешил в избу за тетрадкой, бормоча на ходу: «Скажут тоже — «двое». Чего они там в районе помнят! Стариков надо спрашивать. Нам, ильинским, героев не занимать. А то — «двое».
По ночам он стал плохо спать, переживая былое и гадая о неизвестном, непостижимом будущем. И еще в эти ночи он горевал, что не родили они с Полей детей, что не останется на земле его корня, его продолжения. В открытые синие окна, точно вырезанные во тьме, сквозь цветы на подоконниках, глядели звезды, струился свежий сенной запах трав, монотонно звенели кузнечики, порой долетал от реки сонный плеск с переката. Сергуня лежал, не шевелясь, в ночной тишине и прорастал душой, как зерно, упавшее в землю, — в обе стороны, в прошлое и в будущее. В этих думах он забывал и не чувствовал сам себя и, как зерно, истаивал, истощался. И казалось, он совсем одинок в этот час в спящем полуночном мире.
Лишь один Эдиган в торжественном лунном сиянии неотрывно смотрел на него с высоты, постоянный свидетель и прошлого и грядущего. Он, как сама земля и как вечность, взирал вокруг на людское житье, вглядывался, желая, быть может, узнать, чем живут люди, не забывают ли в суете дней о краткости жизни, о высоком ее назначении. Порой Сергуня замечал в окне синие очертания хребта, которые обычно не замечал днем, его вознесенную голову в прозрачном мареве облаков и начинал представлять, как Эдиган будет глядеть на землю через десятки и через сотни лет, когда вокруг будут жить совершенно иные люди и их иная жизнь будет течь здесь своим чередом. У них будут иные дома, другие машины и, конечно, другие, удивительные профессии, которых он даже сейчас представить не мог. «Но все же чабан останется, — серьезно раздумывал он. — И охотник останется. А чем их заменишь? — И с гордостью отвечал: — Нечем их заменить. Нечем».
«…Вот ведь что выходит, — размышлял он в темноте, — народятся же новые поколения и кто-то оттуда заглянет в нынешние года, как в удаленное прошлое, как в какую-то старинку, и мы им будем казаться далекими такими, запыленными, ну как в музее. А все ж таки, — надеялся он, — какой-нибудь старичишка въедливый непременно захочет узнать, как мы тут жили, о чем таком думали», — и было у него к тому будущему «старателю» особое уважение.
Он смотрел на вершину горы в белоснежной, по-летнему маленькой шапочке. С гордостью и удовольствием вспоминал, как он все-таки одолел, покорил ее, как поднимался туда, в снегах по пояс. Вспоминал тот отчаянный переход прямо в Талицу, в тыл к Каплунову. Прикрыв глаза, видел, как наяву, этот бой. Кто и где был убит, как он вез Каплунова, как с трудом отрывали они от земли окоченевшее тело Ивана Зырянова с обледенелой кровью на желтом лице. А вспомнив его тяжелое, негнущееся тело, подумал, что от такой раны умер Зырянов, наверно, не сразу, а долго, уже не в силах подняться, слушал, как вместе с кровью медленно уходит из него жизнь, и, верно, думал о чем-то. А может, жадно ловил глохнувшим ухом стрельбу, старался различить своих.
Теперь, в старости, к Сергуне часто приходила в видениях его боевая молодость, а вся остальная мирная жизнь почему-то казалась ему незначительной, как-то смазывалась, сливалась в один сплошной будний день. День — в заботах, в непрерывной работе, когда чуть забрезжит свет, поднимаешься с мыслью: «Надо, надо…» За целую жизнь, пожалуй, не было такого деревенского дела, которое миновало бы его руки. От сохи до шила — все помнили руки его. Однако события юности представлялись ему сейчас с какой-то особой зоркостью, с особой ясностью. И в минуты таких прозрений он жалел, что память его о том далеком, память, которая так прекрасно возвращает события, возвращает время, неизбежно умрет когда-нибудь вместе с ним. Умрет невысказанной, непереданной.
Порой в темноте он морщил лоб, скреб рукой за единственным ухом, напряженно стараясь оживить в памяти потускневшее — то чье-нибудь имя, то отчество, то какой-нибудь год или месяц. С этим было всего труднее. В числах он давно уже путался, потому что помнил события не по числам, а по времени года. Помнил — снег был тогда или грязь, трава или лед на реке, дождь или солнце над Эдиганом. В его памяти давно уже не было стройной картины прошлого, зато были очень ярки видения. Они вспыхивали в сознании как зарницы, цветные, ясные, и порою казались даже отчетливей, чем реальное. Но рассказать о них Сергуня не мог, не умел, слов ему не хватало. Да и чего рассказывать? Старики, те и сами все видели, а молодой удивится, скажет: «Чудит этот дед. В учебниках все уж давно написано». И будет, наверно, прав. Но в каких учебниках, думал Сергуня, может быть записано, как ему, зеленому пареньку, по живому резали ухо или как он мальчишкой принародно лазил на крышу сборни — главной избы на селе? А ведь было же это, лазил же! Пасмурным, серым днем толпою стояли ильинские бедняки в