— Папа, ты не ушибся? — спросила женщина.
— Не беспокойся, Люша, все в порядке, — ответил лежавший на носилках человек.
— Учишь их, учишь, все одно дубины без мозгов, — сердито сказал военный. — Недоразвитый народ, таких и армия людьми не сделает.
«Смешное какое имя! — подумал Василий. — Люша… Как у маленькой. Интересно, как полностью будет? Людмила, наверное. Или Ольга».
Солдаты наконец протиснули носилки в вагон. Командир вошел вслед за ними — предстояло еще разворачивать носилки в узком вагонном проходе. Женщина со смешным именем Люша поднялась по ступенькам последней. Поднимаясь за нею, Василий машинально поддержал ее под локоть. От неожиданности она вздрогнула и на секунду замерла, а потом обернулась — очень медленно, словно ожидала увидеть у себя за спиной что-то страшное.
— Извините, — поспешно сказал Василий. — Поезд вот-вот поедет, может дернуться.
— Ничего. — Ему показалось, что она вздохнула с облегчением. — Спасибо, я поднимусь сама.
Тусклая вагонная лампа освещала ее лицо, от этого неравномерного света по нему мелькали, не давая толком его разглядеть, беспорядочные тени. Но даже тени не могли изменить того отчетливого впечатления, которое возникло у Василия сразу: поразительной, необыкновенной завершенности. Именно завершенности — как будто все, на что была способна природа, воплотилось в этом лице.
Но, конечно, он не думал об этом такими внятными, такими холодными словами — он лишь потрясение смотрел женщине в лицо. Василий стоял ступенькой ниже и поэтому смотрел тоже чуть снизу, но ему казалось, это не из-за ступенек, а потому только, что на нее и невозможно смотреть иначе. Он где-то читал, что античные богини, оказывается, были высокого роста — для того, чтобы простые смертные не могли прямо смотреть им в лицо.
Она была совсем не похожа на античную богиню — уж точно, что у богини не было такого тоненького, чуть вздернутого носа, — но на нее тоже невозможно было смотреть иначе.
— Спасибо, не беспокойтесь, — повторила она. — Вряд ли поезд тронется, пока мы не погрузимся.
И эти обычные, ничего особенного не значащие слова она тоже произнесла так, как будто за ними стояла какая-то никому не доступная жизнь — ее жизнь…
И, не глядя больше на Василия, скрылась в проходе темного вагона, в который внесли на носилках ее отца.
ГЛАВА 4
— Вы, Василий Константинович, просто недооцениваете глубину человеческой убежденности.
Его никто еще не называл по имени-отчеству, поэтому Василий чуть ли не вздрагивал каждый раз, когда Клавдий Юльевич произносил его имя и отчество: ему казалось, тот обращается к какому-то другому человеку, а не к нему.
— Ну почему же недооцениваю? — сказал Василий. — Без убеждений вообще нельзя. Но ведь это без серьезных убеждений, общих, а вы же про какие-то другие говорите? Про какие-то, мне кажется, частные убеждения. И почему вы думаете, что они могут иметь силу над большим количеством людей?
— Они не просто могут иметь силу над большим количеством людей. — Клавдий Юльевич улыбнулся. — Они могут заставить миллионы людей вообще забыть про собственные убеждения и желания. Да что там про желания — про собственную жизнь могут заставить забыть! И эти миллионы людей будут без размышлений исполнять то, что прикажет им один единственный человек в своем частном послании. В той самой фетве, в действенности которой вы сомневаетесь. Ну, а уж забыть не про собственную, а про чужую жизнь, если таковой приказ будет содержаться в фетве, — это и вовсе с большим удовольствием.
— Убить, потому что какому-то незнакомому человеку это ни с того ни с сего в голову взбрело? — недоверчиво переспросил Василий. — А если сам ты про это даже не думал?
— Даже в таком случае. Об этом я и говорю. Сила мусульманского фанатизма современным сознанием как-то не учитывается. Но настанут времена, когда эта сила будет определять жизнь отдельных людей и целых народов, никакого отношения к исламу не имеющих.
— Как это? — не понял Василий.
— Ну вот представьте. — Клавдий Юльевич оперся локтями о подушку и приподнялся повыше. — Представьте, например, что я — или нет, скорее вы — написали книгу.
— Скорее все-таки вы, Клавдий Юльевич, — вставил Василий. — Я не умею книги писать.
— Кто знает, Василий Константинович? — улыбнулся тот. — И все-таки — скорее вы. Потому что у вас, как у человека молодого, с большей вероятностью может возникнуть желание совершить нечто необычное, сотрясти устои. Так вот, предположим, некий аятолла, то есть духовный вождь мусульман, усмотрел в вашей книге нечто такое, что он счел оскорблением ислама.
— Но зачем же я стал бы оскорблять ислам? — пожал плечами Василий. — Я про него вообще ничего не знаю. А если стал бы, то и правильно бы ваш аятолла обиделся.
Вы, может быть, и не имели бы намерения оскорбить ислам, — терпеливо объяснил Клавдий Юльевич. — И аятолла просто высказал бы свое частное о вашей книге мнение. Сюжет ваш, к примеру, показался бы ему слишком вольным по отношению, скажем, к пророку Мухаммеду. Хотя вы, разумеется, заботились бы в своем произведении лишь о том, чтобы сюжетная увлекательность позволила вам выразить некую мыслительную глубину.
— И что этот аятолла сделал бы? — с интересом спросил Василий.
Интерес у него к этому разговору был прямо-таки жгучий! Клавдий Юльевич спокойно рассказывал о чем-то таком, чего Василий не просто не знал, но и как-то… Для него как-то не существовало той жизни, о которой рассказывал Делагард. Она совершенно не соединялась с тем миром, в котором Василий жил до сих пор, — в котором он заканчивал училище, а потом институт, сдавал экзамены, ходил на комсомольские собрания и студенческие вечеринки… Невозможно было представить, чтобы о чем-нибудь таком зашел разговор, например, в общежитской комнате перед сном!
Это была какая-то особенная, тонко и сложно организованная жизнь, о которой он никогда не думал и не знал. Хотя, может быть… Может быть, только в детстве Василий чувствовал мимолетное дуновение такой жизни — когда почти со страхом брал с книжной полки в отцовском кабинете тоненькие книжечки в пожелтевших бумажных обложках. Это были старые, еще с «ятями», сборники стихов; Василий понимал, что, конечно, не отец покупал их когда-то. Был в этих книжечках какой-то особенный, нездешний трепет, которого совсем не было в его отце. А значит, их покупала мама, и они остались в этом доме после нее и словно бы вместо нее…
— А сделал бы он как раз то, что называется фетвой, — улыбнулся Делагард. — То есть попросту высказал бы свое личное мнение о вашей книге. Сказал бы, что она оскорбляет ислам, а посему автор ее достоин смерти. Ну, а поскольку он является аятоллой, то есть, как вы помните, духовным учителем и вождем, то его личное мнение немедленно было бы воспринято миллионами правоверных мусульман как обязательное руководство к действию. И вас, талантливого автора, в том только и виновного, что талант подсказал вам тот или иной сюжетный ход, стали бы преследовать до тех пор, пока не убили бы.