— А звучит красиво — га-о-лян, — улыбнулся Василий. — Ты думаешь, она может быть в Маньчжурии? В Харбине? — спросил он, помолчав.
— Не знаю я, Васька. Ничего я про нее не знаю, честное слово. Она в Берлин уехала, к своему отцу, тот профессор философии был и еще в восемнадцатом году через Литву в Германию выехал. А куда она потом, как она потом… — Отец замолчал, словно захлебнулся, но почти сразу же, с какой-то страстной к себе беспощадностью, продолжил: — Она к жизни совсем приспособлена не была, я до последней минуты не верил, что она от меня уедет, потому что… Ну, пусть даже только потому, что она совершенно ни к какой нынешней жизни не сумела бы приладиться, и за границей тоже, я уверен. Наверное, там она в кабаре стала танцевать, она же танцорка была. Богемьерка, кабаретьерка — так она себя называла. — Константин Павлович улыбнулся, глаза стали совсем молодые. Но уже через секунду Василию показалось, что отец сейчас заплачет, хотя этого совершенно точно не могло быть. Тот, конечно, не заплакал, а сказал: — И пела еще. Голос у нее не сильный был, но очень такой… Не могу объяснить. За душу брал ее голос.
— Почему она меня с собой не взяла? — вдруг спросил Василий. — Ты же знаешь, папа, скажи: как она могла меня оставить?
Он не думал, что решится задать этот вопрос. Это был единственный вопрос, который мучил его всю жизнь и на который он не мог найти ответа сам, без чужой помощи. То есть не без чужой, а без единственной отцовской помощи.
Он не преувеличивал, когда говорил, что помнит себя почти с младенческого возраста. Это было удивительно, невероятно, но это было так. И маму он помнил настолько отчетливо, что, достаточно ему было закрыть глаза, как из темноты проступали черты ее лица: карие, словно изнутри подсвеченные золотом глаза, темные, вьющиеся на висках волосы, большой, как у девочки, рот… Но главным воспоминанием о матери было даже не это. Главным было то ощущение, которое он помнил еще яснее, чем помнил ее внешность, потому что оно связывалось в его сознании только с нею.
Главным было ощущение направленной на него любви.
Любовь, исходившая от нее, накрывала его, маленького, как огромное облако и была настолько осязаема, что ему становилось щекотно в носу. Кажется, в детстве он даже плакал от непонятности, щекотности этого ощущения. Правда, это он как раз помнил неясно, словно в тумане; все-таки, когда мама исчезла, ему было только три года. Но саму ее он все равно помнил ясно, и в ясности этой не понимал: как она могла его оставить, что должно было случиться, чтобы она его оставила?..
И он ждал ответа от отца, потому что никто другой не мог ему этого объяснить.
Отец молчал.
— Почему? — повторил Василий. — Я не верю, что ты этого не знаешь!
— Я и не говорю, что не знаю, — наконец произнес Константин Павлович. — Я знаю, почему она тебя оставила. Потому что я не дал ей тебя увезти.
— Но… как это?.. — растерянно выговорил Василий. — Но зачем же… Зачем я тебе был нужен?!
Эти слова вырвались сами собою, он совсем не хотел обидеть отца, но ведь это была правда, правда такая сильная и острая, что любые обиды казались мелкими по сравнению с нею! Разве он был нужен этому до глубины души одинокому и в одиночестве своем совершенно самодостаточному человеку, и разве он мог быть ему нужен настолько, чтобы не дать матери увезти его с собою — все равно куда, только бы не оставлять его в том безлюбовном пространстве, в котором он без нее остался?!
— Я догадывался, что ты это понимаешь. — Отцовские слова падали тяжело, как свинцовые капли. — Что ты про меня это понимаешь. Оттого у нас с тобою все вот так… Не по-человечески. Ты, конечно, вправе мне ни в чем теперь не верить, но ты все же… Ты все же хотя бы в одном мне поверь: я не для того тебя ей не отдал, чтобы ее тобою удержать. Не такой я все-таки был подлец. Да она и все равно не осталась бы, даже из-за тебя. Ни за что она со мной не осталась бы. Тогда я себя еще как-то пытался оправдывать — революция, мол, война, объективные обстоятельства, время требует… Но вообще-то и тогда уже понимал: душу я себе выжег всякими… объективными обстоятельствами. А за это бывает наказание. Так ведь и вышло… Она нас с тобой не на счастье оставила, Васька, но и сама не за счастьем уехала.
Как будто Василий спрашивал его, за счастьем ли уехала мама! Да и о том, что отец несчастлив, он знал без его объяснений. А про какие-то объективные обстоятельства он понял не очень. Ну, наверное, отец сделал что-то такое, из-за чего мама не смогла с ним жить. Но его-то почему это коснулось вот так… безжалостно?!
— Зачем ты меня ей не отдал? — мертвым голосом выговорил он.
— Затем, что ты никому там не был нужен, — твердо сказал отец. — Ты вот говоришь, что мне не был нужен. Но ведь здесь все твое, понимаешь? Захотел ты геологом стать — и стал, и кем угодно стал бы. А там — кем бы ты мог стать? Половым в трактире? Ася этого не хотела понимать, а я… Да и я до сих пор не понимаю, правильно ли сделал, — неожиданно закончил он.
— Прости, — помолчав, сказал Василий. — Я не хотел тебя обидеть.
— Обидеть? — усмехнулся отец. — Да меня убить мало. Во всяком случае, убить меня — это было бы милосердное решение.
— Почему? — Василий даже вздрогнул: с таким спокойствием отец это произнес.
— Потому что самому это делать противно, а жить так, как я живу, довольно… нелегко, — снова усмехнулся тот. — Я же ее люблю, Васька, — как что-то само собой разумеющееся, сказал он. — Живая она или нет, а я ее люблю. Поэтому нынешний мой ад, может, даже похлеще, чем тот, что меня после смерти ждет.
— Почему… ад после смерти? — растерянно проговорил Василий. — Ты что, папа?..
Василий никогда не боролся с чужими религиозными заблуждениями, хотя, конечно, был комсомольцем. Еще живя дома, он читал даже старую Библию — просто потому, что это была мамина книжка, — и помнил из нее какие-то разрозненные фразы. Но одно дело не мешать людям заблуждаться, раз они этого хотят, и совсем другое — услышать от собственного отца, разумного человека, такие странные слова про ад…
— Потому что я не надеюсь после смерти с ней встретиться, — все с тем же жутким спокойствием объяснил отец. — Ничем я не заслужил с ней встретиться, а значит, и после смерти все то же будет. Ладно, Васька! — Он легонько стукнул ладонью по столу. — Вон шашлык твой несут, давай поужинаем. Фотографию ты себе оставь. Я ее и без фотографии помню.
Больше он не говорил ни о матери, ни об аде, и Василий больше ни о чем его не расспрашивал. Только в самом конце вечера, уже расплатившись с официантом, Константин Павлович вдруг сказал:
— А вообще-то она была права. Она в двадцать четвертом году уезжала, а тогда ведь всем казалось, что все наконец налаживается, и я тоже думал: ну, страшная была революция, но ведь все революции такие, Французская, что ли, лучше была? Но теперь, думал, все станет по-человечески. А она мне, помню, сказала: «Здесь больше нельзя жить, Костя. Здесь стыдно жить». Так оно и есть: стыдно.