до интонаций бердичевского аптекаря, вздыхающего в "еврейском родительном":
Что слез по стеклам усыхало!
Что сохло ос и чайных роз!
Мутный роман о Докторе, завернутый в лирическую броню приложения — с начинкой о Боге, делался недосягаемым для критики.
Читатель, вдруг заметивший весь этот стилистический бардак, соглашался скорее признать собственную поэтическую глухоту, чем промах у Мастера. Это уже работала "духовность", уничтожавшая все живое, пытавшее подступиться к святыне.
С заповедью нареЧениЯ имен, данной Адаму, в новый мир пришла вещественность. Названные предметы перестали быть равными себе и стали различаться. В стремлении поэта попрать вещественность и тем самым "расчеловечить" мир слышались отголоски древней зависти павшего Ангела-светоносца — Денницы к существу, созданному по образу Божьему и наделенному правом именовать. Как дух безумия, Пастернак всю жизнь создавал языковой хаос, одетый в одежды смысла:
Пошло слово "любовь", ты права,
Я придумаю кличку иную.
Для тебя я весь мир, все слова,
Если хочешь, переименую.
О поэтическом фантоме "Пастернак" когда-то проговорились Ходасевич и Адамович. И не такими уже и странными были слова Цветаевой, прозревшей за необъяснимой душевной черствостью Пастернака нечеловеческое и писавшей ему: "Право, тебя нельзя судить как человека. Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо двенадцатилетнего ожидания… Но теперь ваше оправдание — только такие создают такое. Ваш был и Гете, не пошедший проститься с Шиллером, и десять лет не приезжавший во Франкфурт повидаться с матерью — бережась для второго Фауста или еще чего-то… Ибо вы от всего — всего себя, этой ужасной жути: нечеловеческого в себе, божественного в себе… Я сама выбрала мир нечеловеков — что же мне роптать…"
Под старость нечеловек уже вел трансляцию из поэтического макета Бога:
Я в гроб сойду и в третий день восстану,
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты.
Так несколько месяцев Цыбашев играл в литературоведа, пока не понял, что почти завалил собственный диплом. Времени на написание не оставалось. Вышвырнуть просто так пять лет учебы было бы довольно глупо. Цыбашев еще не задумывался о том, чтобы стать священником, он, скорее, не особенно стремился преподавать язык и литературу в школе. Как вариант маячила надежда на аспирантуру, пускай даже заочную, и с ней возможность еще три года разбираться с призванием, совмещая поиски с диссертацией. Только ради этих трех лет он решился на поступок.
Откровенно поговорив с родителями, он получил из семейной кассы триста долларов, на которые приобрел у секретарши на кафедре готовую дипломную работу с гарантированной пятеркой, ибо диплом был написан для таких вот бездельников, маменькиных сынков его же научным руководителем.
Поддержав профессора материально, Цыбашев удачно защитился и, как человек с пониманием, был прикреплен к кафедре философии, пока соискателем.
Полностью глава — в “ДЛ” № 7
Владимир Шемшученко “ВЕРА МОЯ СВЕТЛА И ЛЕГКА”
* * *
Проскакал по степи черный всадник на красном коне,
И ворвался огонь в белоснежные юрты аула,
И никто не ушел, и расплавилось солнце в огне,
И крылатая смерть на корявых ветвях саксаула
Дождалась умиравших в полыни от сабельных ран,
И пришли корсаки, чтоб обгладывать лица и ноги,
И не слышал Аллах угасавшего крика: "Аман…",*
И стоял безответным вопросом сурок у дороги,
И луна не взошла, и ушел конармейцев отряд,
И вернулись в аул, подвывая от страха, собаки…
Не ходи к роднику — не вода в нем, а памяти яд,
И не трогай руками росою омытые маки.
*Аман (тюркск.) — пощади
КАРАГАНДА
Дождь прошел стороной, и вздохнул терриконик -
Сводный брат нильских сфинксов и сын пирамид.
Смерч подбросил киоск на беспалых ладонях,
Зашвырнул чей-то зонтик на мой подоконник
И умчался в притихшую степь напрямик.
Вечер сыплет крупу антрацитовой пыли
На сутулые плечи замедливших бег…
Город мой!
Ведь тебя никогда не любили,
Твои сказки похожи на страшные были,
И кровит под ногами карлаговский снег.
Вдавлен в жидкую грязь свет немытых окошек.
Ночь троллейбусам уши прижала к земле…
Город кормит с ладони остатками крошек,
Прячет в темных дворах издыхающих кошек,
Но "собачники" утром отыщут их след.
На сожженную степь, на холодный рассвет
Дует северный ветер — гонец непогоды,
На дымящие трубы нанизаны годы…
В этом городе улицы в храм не приводят.
Да и храмов самих в этом городе нет.
* * *
Все никак не привыкну к лесам и болотам -
Не хватает простора глазам степняка.
Здесь поют соловьи по невидимым нотам.
Здесь в Балтийское море впадает река.
Я завидую тем, кто родился у моря.
У людей в Петербурге особая стать.
Я стою на мосту в одиночном дозоре
И учусь по слогам этот город читать.
Свирепеет зюйд-вест, и вода прибывает.
Застонали деревья в окрестных лесах.
Я представить не мог, что такое бывает:
Город в море выходит на всех парусах!
* * *
Ветер нынче строптив, хамоват и развязан,
Если верить прогнозу и календарю.
Я к нему паутинкой-строкою привязан,
Потому и не ведаю, что говорю.
Ветер ходит, где хочет, и спит, где придется,
То стрелой пролетит, то совьется в кольцо.
Окликаю его — он в ответ мне смеется
И кленовые листья бросает в лицо.
Он стучит мне в окно, как предсказано — в восемь,
Словно нет у него поважнее забот.
Он несет на руках кареглазую осень
И листву превращает в ковер-самолет.
Он целует ее, называет своею,
И ему аплодируют створки ворот…
Я стою на крыльце и, как школьник, робею,
И сказать не умею, и зависть берет.
* * *
Обшарпанный футляр, а в нем — аккордеон:
Потертые меха и клавиши живые.
У дома две сосны стоят, как часовые,
А прежде здесь стоял сосновый батальон.
Держу аккордеон, как дочку на руках.
Меня учил играть отец в беленой хате.
Отец мог умереть от раны в медсанбате,