людей и их скотину!
— А разве в этом роль священника?
— Может быть, и в этом.
— Но почему ты его так сильно любишь?
— Я ему многим обязан. И потом, он учит меня математике, а не как этот больной Гудон…
В их отношениях наметилась трещина. Элизабет сухо сказала:
— Я вижу, что господин шевалье непочтителен к слугам Господним.
— Меня раздражает, когда за твоими юбками волочится кюре.
— Признайся, что, кроме своего Гишто, ты их всех терпеть не можешь.
— Кроме как на паперти. Сними с них сутану — они все ханжи и лицемеры.
— Юбер!
— Да, святоши, готовые на любой политический компромисс, раздираемые вожделениями, о которых ты даже понятия не имеешь. Кто выдал Шаретта республиканцам?
— Ты же знаешь, что это неправда!
— Допустим. Но признай, что, церковникам, когда они получили обратно свои приходы, стал не нужен Шаретт, не нужны ни король, ни люди чести. Они забыли о гибели королевской католической армии, забыли молитвы о защитниках веры. Это тебя не шокирует?
— Нет, ты мне делаешь больно. Ты не думаешь так, как говоришь. Это другой говорит твоими устами. Это Форестьер!
Аббат Гудон не преуменьшал влияния Юбера на Элизабет. Но он был зрелым человеком с настойчивым характером и, конечно, расспросил девушку о шевалье. Аббат замечал, что Ландро не очень внимателен во время службы, нетерпелив на проповедях и спешит, как только проповедь кончается, выйти из церкви. И тогда аббат попросил мадам Сурди о встрече наедине. После обычных комплиментов, он сказал:
— Вокруг много говорят о Сурди. Я преклоняюсь перед вами, графиня. Я очень уважаю мадемуазель. Поэтому считаю своим долгом вас предостеречь, пока еще не поздно. О! Не беспокойтесь. Все пока невинно, все естественно и объяснимо, но как закрыть людям рты? И потом, мадам, вы носите такое благородное имя…
— Я не совсем понимаю вас, аббат.
Мадам Сурди никогда не говорила «кюре». «Кюре», по правилам старого режима, — священник, наставлявший крестьян, а «аббат» — духовный отец дворян, хозяев. Вот такой нюанс!
— Дело такое деликатное, кажется таким безобидным, что я заговорил о нем только потому, что считаю себя ответственным за душу мадемуазель.
— Что вы подразумеваете? Я не замечала раньше за вами такой заботливости.
— Мир таков, каков он есть, мадам. Мы его не переделаем. Вы воспитываете в Сурди молодого человека восемнадцати лет. Как мне кажется, у него есть глаза. А у вас есть дочь того же возраста, красота которой бьет прямо в сердце. Эти молодые люди живут рядом.
— Ну и что? Я приняла Юбера в тяжелую для него минуту. Я его вырастила и воспитала, как если бы он был моим сыном. Что здесь плохого?
— Ничего, мадам. Даже наоборот, вы преумножили свои достоинства, что не всегда легко. Шевалье люди считают угрюмым, замкнутым, упрямым и со странностями.
— Я не замечала в нем ничего подобного. Это мальчик вежливый и воспитанный, даже, может быть, излишне мягкий. Он не веселится по любому поводу, но мне это-то в нем и нравится.
— Конечно. Но вы не думаете, что как раз как днем, так и ночью он имеет возможность встречаться с мадемуазель Элизабет? Стоит ли дразнить дьявола?
— Господин аббат, остановитесь. Шевалье благородный человек. Он способен на благодарность и признательность. Возможно, кто-нибудь считает его другим, но я ему доверяю. Он никогда не предлагал Элизабет чего-нибудь такого, что могло бы меня обеспокоить. Она всегда обо всем говорит мне.
— Не сердитесь, мадам. Я, кажется, неправильно выразился. Но вот еще что: уважаемые люди, ваши соседи, считают, что они предназначены друг для друга, по договоренности ли или по привязанности. Многие говорят о скорой свадьбе.
— Вы меня озадачили. Но и здесь я не вижу ничего плохого.
— Конечно, в этом нет ничего плохого. Господь благословляет чувственную связь. Но, мадам, что впереди? Разве вас не беспокоят слухи, которые сопровождают этих детей? Предположим, господин Ландро изменит свое мнение, полюбит другую? Ваша дочь будет испытывать некие затруднения…
— Говорите прямо. Вы хотите сказать, что Юбер может ее невольно скомпрометировать?
— Совершенно верно.
— А не кажется ли вам, аббат, что вы путаете свои дела и наши?
Возвращение
Те, кто встречал этого одинокого всадника в окрестных селениях, хотя он старался проехать незамеченным, но и заборы имеют глаза, его не узнавали. Мундир его имел военный вид, но не похож был на французский: на нем было четыре ряда пуговиц, но витой шнур с петлиц был оборван. Кожаные штаны были порваны на коленях, а сапоги напоминали опорки. Его лошадь казалась такой же оборванной, худой и разбитой, как и ее хозяин. Передняя правая нога ее была перевязана грязной тряпкой. Хвост, когда-то пышный и блестящий, сейчас висел вялой, свалявшейся метелкой, весь в репейниках. Уже немало дней бедное животное не знало воды и скребка! Все в человеке и лошади кричало о нищете, разорении, изгнании и поспешном бегстве. Попона обтрепалась. Из скромности или чтобы выручить несколько су, с нее оборвали позолоченные и посеребренные галуны. Повод заменяла веревка. Всадник натянул на глаза помятую и позеленевшую бесформенную треуголку. Его взгляд был прикован к шее лошади и к носкам своих сапог. Знаток тем не менее еще разглядел бы в его мало привлекательном коне породистое животное, когда-то носившее роскошную сбрую. Внимательный наблюдатель распознал бы в этом сгорбленном старике бывшего боевого офицера. Но те, кого он встречал по дороге, были или крестьянами, или пастухами. Из предосторожности или потому, что он стыдился своего вида, человек избегал проезжих дорог и пробирался лесными тропами, терзаемый голодом. Пересекая Эрбье поздним вечером, он хотел остановиться у одинокого трактира, но передумал. «Нет, нет, — подумал он, — Нуайе уже близко. Меня здесь могут узнать. Черт их знает, что они за люди!» Уже глубокой ночью он оказался на ореховой аллее, ведущей к усадьбе. В окнах дома горел свет.
«О! — подумал он, — они дома! Тем лучше! Я голоден как волк!.. Сейчас начнутся слезы, расспросы, прежде чем подадут ужин. Стоп! Волю в кулак!»
Бедняга не получил ни одного письма ни от Юбера, ни от Форестьера, ни от мадам Сурди. Он был в полном неведении о гибели своей семьи и совершенном разорении, надеялся увидеть свое имение в том виде, в каком оставил его в августе 1789 года, отправляясь в эмиграцию. Старик думал: «Я так поседел, крутясь по Европе, что жена не сразу меня узнает! Да, я теперь старый и сгорбленный… Эх, старая аркебуза! Ну-ка, выпрямись!» Показалась луна и осветила старинные ворота: «Вот так новость! Теперь запираются? Здесь