Желавнн вздрогнул, выхватил из-за ватника наган, скатился за яверь.
Из-под берега всплыла тина, шлепнула, и на островок поползло грязное, живое. Из водорослей высунулась словно бы головка змеиная. Мраком, настороженно поводили глаза — нашли тревожную точку: в явере, как из щели, зрачок поблескивал жальцем.
— Ты! — Желавин ползком выгребся из яверя, показал лицо. — Одна?
Серафима на коленях стояла. Сбросила платок, мокрую, присосавшуюся к телу рубашку стянула и, обессилев, как-то сломилась, упала.
— Измыл, ирод.
Серафима полежала на клюквенной травке, отдышалась. Долго отмывалась в бочаге. Потом прополоскала рубашку, отжала и раскинула посушить. Постелила стеганку и легла, укрывшись платком.
— И дочке на слезки оставил. Пожри вон. Смотреть страшно.
В узелке колбаса, кусок сала с любовинкой, хлеб, сухари и желанная махорка в старом, оторванном, связанном рукаве.
— А дочка где?
Серафима вытерла слезы.
— На Волге. Взяли сиротку люди хорошие.
Желавин поел. Закурил и спросил:
— Зачем сюда? На Волге-то спокойнее.
— За твою рожу да в рогожу. С окопов сюда.
Желавин поворочался в грязном ватнике. Тмил глухое свое дно и воображением туда не проникал — не светило оно даже тусклым огарком. Боялся: Серафима немигучими глазами, как тьмой, и искорку с чужой души отразит. Желавин вспышками ослеплял: верой и жизнью бросался. А чего стоит жизнь без чудес: разное давала — не брал. И последним соблазном, в бочаге искупала и показала божеством языческим, заревым анисом тело женское. Желавин мутными от угара глазами как бы страхом закрылся. Повел взором по яверю, спряденному дымом, а в уголке дальнем — огнище с небес раной рассекло прорву.
— Елагина можешь на меня навести? — одно, казалось, желание вдруг встрепенуло его.
— Где я найду его?
— А на бережку, не поджидает, нет? Да не божись! — схватил и отвел ее руку: из-под тени грудь в белой слепоте тронулась. — Мутишь? По болоту след долго не затягивает: трава тяжелая, мертвая. — Показал на ручьистую борозду среди водорослей. — Глянь!
Там что-то шевелилось.
— Здесь он где-то. Слышал я. Ты куда целила-то — на Волгу? С чего сюда?
— Озябла я.
— На чем обожглась?
— Да нечаянно я, господи.
— Опоминаться потом будем. Как было, говори.
— Говорить-то не хочется. Тошно. Устала я. Николай Ильич с толку сбил. Тросточка эта его. Как в квартирку войти, стук да стук тросточкой в половицу перед дверью.
Прежде не замечала, а тут вдруг и запало, какой-то знак показался. Чего это он?
— И давно?
— Недели с две как заметила. Словно что-то есть под половицей. Захворала. Как дурная хожу. Проверить решила. Из интереса я. Ну, любопытно. Вот топор принесла. Спрятала в подъезде за батарейкой. А как открыть половичку-то? Заскрипит — слышно в квартирке-то, Боюсь. Ночью сами дома, и днем кто-то да есть. Всего-то минутка какая. Подсматривать стала из окошка напротив Мое уж местечко давнее. А тут и он на грех.
— Кто?
— Стройкой! Форточку открывала, гляжу, напротив у поливного крана умывается. Полотенце ему в окно показала.
— Зачем?
— Дорожку разведать. К дочке на Волгу хотела.
А чего-то к адвокату его принесло. — Серафима помолчала, дала время подумать.
— Значит, дело.
— Будто бы за Митю хлопотать. Сам мне сказал, Митя-то признался, мол, тебя топором.
— Ему сейчас не до Митьки. Дело у него другое…
Что же с половицей? — спросил Желавин.
— Мешало все. Но минутку выбрала. Да как бешеная… к двери. Сперва позвонила. Никого. Ведь страх такой, что и не удержусь. Открыла дверь-то. Ключик у меня был. Ведь как своя у них: и убиралась, и на посылках у Николая Ильича по его делам. В квартиру вошла. Покликала. Все гудит. Половицу оторвала — глазам не поверила, ощупала. Слышу, шаги в подъезде. Я — в квартиру и дверь-то держу. Кто-то перед половицей и остановился. Затолкнуть-то ее не успела. Чую, на колени встал поглядеть. Я — дверь настежь и узлом с консервами… по лицу… Не то бежала после, не то шла, не то на карусели меня вертело.
— Кого же ты?
— Стройкова.
— А под половицей что?
— Пусто.
Желавин ниже плеч опустил голову, скреб грудь.
— Для смеха дерьма бы хоть положил. Куриные твои мозги. Николая Ильича провести хотела, этого бурлака.
Он же с ночлежки. Была такая под Даниловкой в барже.
С жульем и крысами спал, а теперь трость. Адвокат! Ишь ты, стук-стук. Чего-то глубоко проверял, по дну крючочком водил. Рыбке и показалось: на пустом цевье вроде как блеснуло. Что? С кровью хватила! Стук-стук. И отворяется. Прямо отсюда, напротив, на границе Антон Романович, барии при бардаке дворником стоит, а тут Пашенька, сынок, бандитом по ягодки жигает. А злато? Злато? Адью!
Есть вода прозрачная, леденит в звоночке родника, а бывает — просочится из пластов неподвижная, и неведом исток ее: где-то в плывунах, от которых, случается, вдруг треск пройдет по избе — что-то силой в земле стронулось.
— Стук-стук, — повторил Желавин. — Тростью, говоришь? Не по доске, а в башке твоей проверял разные струны. Значит, знал твой тон.
Стронулся неподвижный взор Серафимы — отравилось в глазах болотное огнище. Закрыла лицо платком.
— Не стучал. Наврала. Выдавать не хотела. Сама видела у него камушки красивые — так и горят, и куда-то делись.
— Меня не касается, — как скосил голосом Желавин. — Я на охоту не выходил. У меня свидетель, и я этому человеку свидетель.
— Половица-то и померещилась. Будто там, во тьме, камушки-то.
— Дела не меняет. След, след за тобой. Ловягины с живой шкуру сдерут за камушки. Они любят камушки.
— Раба вечная, поломойка, паскуда. На такие короны глаза подняла!покаялась Серафима.
Желавин вывернул из кармана комок льняной и подал ей. Она расплела прядки. В гнездышке спутаны цепочкой крест и кольцо обручальное.
— Мое. Личное. В случае скажешь, что взяла. Пол порогом у честного человека от аспидов прятала. Поняла?
В кончик платка завязала кудель желавинскую: что-то спрядется. Стянула крепко.
— Жалеешь. То огнем, то холодом, — сказала она.
— Как через Стройкова перешагнула?
— Через живого. Ошалела я. В чужую грязь лезет, в гниль порушенную. Новым не живется. Затхлое старье ворошит, исподнее. Мы пострадали, сами и отсудим своим судом. Еще раз его во дворе залила.
— Уйти бы, — посмотрел Желавин в тонкую полоску: далеким подсолнуховым полем сияла над израненным склоном. — Дочка, дочка наша. Холуй папенька-то.
По щекам Серафимы потекли слезы.
— Я виновата.
— В чем? Что из грязи хотела встать, что плевками трактирными тебя клеймили и душу, душу лоскутком растянули, да гвоздями и прибили, чтоб вдруг не свернулась, позорная, а стыдилась на глазах.
Серафима подползла к Желавину, стоя на коленях, обняла его голову.
— На той стороне жди меня, — сказал он. — Иди.
Серафима скрылась за зелеными стаями яверя: стелились и бились-хотели взлететь, да все рассыпались крылья над вечными прорвами.
Павел Ловягин взгребся на островок и, распластавшись, зарылся лицом в мох — в прохладу его погребную.
В нижней рубашке лежал, босой. Вся обмундировка в узелке с ременной уздой, чтоб на голове держалось — не замокло: и гимнастерка в завязке, и галифе, и сапоги с пистолетом в голенище, и документы до первой случайности — особо пристального взгляда. Порою могильный покой казался усладой, а жизнь убеждала в неподвластности времени, в котором менялись лишь цвета: нет дела заре, идет ли человек или червь ползет.
Он раскрыл глаза во мху. Как на ресницах, слезами свет зеленоватый мерцал.
Желавин скрутил цигарку, раскурил и тронул за плечо Ловягина. Тот посмотрел на жарок дымившийся, на руку, горбастую, настороженную.
— На, покури. Чего ты?
Ловягин опасливо вытянул цигарку из пальцев Желавина.
— В гости ходил? — недобро спросил.
Ловягин окинул взглядом островок. У края охапкой тина подсыхала, а от нее следы затекли.
— Кто причаливал?
— Жалёнка приходила. Срок нам, барин, отгребать отсюда.
— Куда?
— А у лесничего что? Старичка-то не видел?
— Солдаты там. Близко не подходил, — насторожила Павла какая-то перемена.
— Не клюнуло? Лучше бы к какой-нибудь в погребок.
Сколько ты бегал, а не приглядел.
— А твоя где?
— Жалёнка-то? Спровадил. Сама без двора.
— Как оказалась здесь?
— С окопов сбегла. Местечко это давно знает. Сини. лия ее. Купалась тут и на солнышке грелась. А больше плакала. На тот свет просилась. Да живьем туда не пускают, все равно как без пропуска на заводской двор.
— Не выдаст?
— Кому она нужна. У батюшки Антона Романовича в работницах нужды нет? Постирать что, полы помыть?