Пьер смотрел вслед прелату: в своей тонкой сутане Нани выступал легким шагом завоевателя, идущего навстречу грядущим победам. Нет, нет, Пьер ничего не забудет из этой поездки в Рим, ничего, что здесь видел. Он уже знал, что означает объединение всех народов в лоне святой матери-церкви: это светская власть папства, при которой учение Христа станет орудием господства владыки мира — потомка Августа. Да, он не сомневался, что иезуиты любят Францию, старшую дщерь церкви, ибо она одна еще может помочь своей матери вновь завоевать господство над миром, но любят ее, как черные полчища саранчи любят посевы, на которые они набрасываются с остервенением и пожирают без остатка. И сердце аббата вновь исполнилось бесконечной печалью от смутной догадки, что в гибели этого старинного рода, в горе и разрушении опять-таки повинны иезуиты, именно они принесли сюда столько бедствий и страданий.
Тут Пьер обернулся и заметил дона Виджилио, который стоял перед большим портретом кардинала, опершись на столик, закрыв лицо руками, словно ему хотелось скрыться, исчезнуть навсегда; секретарь весь дрожал — то ли от страха, то ли от озноба. Улучив минуту, когда в комнате не было посторонних, он поддался порыву безмерного отчаяния и потерял власть над собой.
— Господи! Что с вами? — спросил Пьер, подходя к нему. — Вы больны? Могу ли я вам помочь?
Но дон Виджилио, закрывая лицо руками, задыхался и бормотал что-то сквозь стиснутые пальцы. Пьер разобрал лишь приглушенный крик ужаса:
— Ох, Папарелли! Папарелли!
— Что такое? Что он вам сделал? — с изумлением спросил аббат.
Тогда секретарь отнял от лица руки, уступив томительному желанию кому-нибудь довериться.
— Как! Что он мне сделал?.. Неужели вы ничего не понимаете, ничего не видите?! Вы не заметили, как он завладел кардиналом Сангвинетти, чтобы проводить этого человека к его высокопреосвященству? В такую минуту навязать кардиналу общество заведомо ненавистного соперника! Какая неслыханная наглость! А незадолго до того, вы обратили внимание, с каким злобным коварством он выпроводил отсюда старую даму, давнишнего друга семьи, которая хотела только поцеловать руки кардиналу и выразить свое искреннее сочувствие? А ведь это было бы так дорого его высокопреосвященству… Говорю вам, Папарелли здесь хозяин, он отворяет или запирает двери перед кем захочет, он держит нас всех в руках, точно щепотку пыли, которую можно развеять по ветру!
Пьер встревожился, видя, как пожелтел секретарь, как он дрожит.
— Полно, полно, друг мой, вы преувеличиваете.
— Преувеличиваю?.. А знаете ли вы, что произошло сегодня ночью, при какой сцене мне невольно довелось присутствовать? Не знаете? Так я вам расскажу.
Оказывается, накануне донна Серафина, еще до того как она вернулась домой и узнала о разразившемся ужасном несчастье, уже была глубоко расстроена дурными вестями, которые ей сообщили в городе. Поговорив в Ватикане с кардиналом-секретарем и несколькими знакомыми прелатами, она убедилась, что положение ее брата сильно пошатнулось, что он нажил себе многочисленных врагов в Священной коллегии, так что его избрание на папский престол, вероятное в прошлом году, стало, по-видимому, невозможным. Мечта всей ее жизни разом рушилась, честолюбивая надежда, которую она давно лелеяла, лежала разбитая у ее ног. Как? Почему? Она в отчаянии стала доискиваться причин и узнала о множестве совершенных кардиналом ошибок, о его резких, бестактных выходках, о речах и поступках, оскорбивших многих людей, — словом, о вызывающем поведении, которым он, словно нарочно, старался испортить все дело. Хуже того, во всем она узнавала именно те оплошности, против которых сама предостерегала брата, а он упрямо совершал их под тайным влиянием Папарелли, этого ничтожного, жалкого прихвостня, чья пагубная власть чувствовалась во всем: шлейфоносец разрушал плоды ее усилий, ее бдительной преданности. Поэтому, несмотря на несчастье, поразившее их дом, она не пожелала откладывать изгнание предателя, тем более что его старинная дружба со зловещим Сантобоно и история с корзинкой фиг, переданной ими из рук в руки, леденила ей кровь чудовищным подозрением, о котором она едва смела думать. Но с первых же слов ее требование вышвырнуть предателя за дверь натолкнулось на резкое, непреодолимое сопротивление брата. Он и слышать ничего не хотел, им тотчас овладел неистовый приступ гнева, все сметавшего на своем пути; он кричал, что дурно с ее стороны нападать на такого скромного, богобоязненного человека, обвинял сестру в том, что она играет на руку врагам; погубив монсеньера Галло, они хотят теперь оклеветать этого бедного смиренного священника, к которому он искренне привязан. Бокканера называл все городские слухи злостной выдумкой и клялся, что оставит шлейфоносца при себе, хотя бы для того, чтобы выказать презрение к клевете. И донне Серафине пришлось умолкнуть.
Дрожа от ужаса, дон Виджилио снова закрыл лицо руками.
— О, Папарелли, Папарелли!
Он глухо бормотал ругательства. Хитрый лицемер, прикинувшийся скромником и смиренником, гнусный шпион, подосланный во дворец, чтобы подсматривать, подслушивать и смущать умы, мерзкое, вредное насекомое, которое властвует над самыми благородными людьми, впивается в гриву льва, иезуит, лакей, тиран, всюду вершащий свое грязное дело, ничтожный, но торжествующий червь!
— Успокойтесь, успокойтесь, — твердил Пьер.
Он понимал, что секретарь преувеличивает, но все же ощущал невольную дрожь перед неведомой опасностью, перед реальной, хотя и невидимой угрозой, притаившейся где-то во мраке.
Но с тех пор, как дон Виджилио чуть было не отведал смертоносных фиг, с тех пор, как молния ударила так близко от него, он не переставал дрожать от ужаса, и ничто не могло его успокоить. Даже ночью, когда он оставался один в постели, за запертой дверью, на него нападал безумный страх, и он прятался под одеяло, заглушая стоны, точно враги могли проникнуть сквозь стены и задушить его.
Он снова заговорил, задыхаясь, прерывающимся голосом, словно после тяжелой борьбы:
— Ведь я уже говорил вам в тот вечер, когда мы беседовали в вашей комнате, крепко запершись на ключ… Напрасно я разоткровенничался и, чтобы отвести душу, рассказал, на что они способны. Я был уверен, что они об этом узнают, и видите, они узнали, вот почему и хотели меня убить… Да и сейчас я тоже напрасно говорю с вами, ведь они все узнают и на сей раз уже не промахнутся… Увы, все кончено, я погиб, этот прославленный дом, который я считал таким надежным убежищем, станет моей могилой!
Пьер почувствовал глубокую жалость к этому больному человеку, в горячечном мозгу которого рождались мрачные кошмары, к бедному неудачнику, одержимому манией преследования.
— Но если так, вам надо бежать! Не оставайтесь здесь, отправляйтесь во Францию, уезжайте куда угодно.
Дон Виджилио на минуту замер, с удивлением взглянул на него и сказал почти спокойно:
— Бежать? К чему? Во Франции они тоже всесильны. Куда ни поедешь — они там. Они повсюду, и сколько бы я ни убегал, я все равно окажусь среди них, у них в руках. Нет, нет! Я предпочитаю остаться. Лучше умереть здесь, сейчас же, если его высокопреосвященство уже не в силах меня защитить.
Секретарь поднял глаза на большой парадный портрет кардинала в роскошной мантии из красного муара и посмотрел на него с отчаянной мольбой, с робкой надеждой. Но тут им овладел еще больший ужас; он задрожал, окончательно потерял голову.
— Оставьте меня, оставьте, умоляю вас… Не заставляйте меня больше говорить! Ох, Папарелли, Папарелли! Если он вернется, если увидит нас, услышит, что я разговариваю с вами… Я никогда теперь рта не раскрою. Я привяжу себе язык, отрублю его… Уходите! Говорю вам, вы меня губите, сейчас он вернется, а для меня это смерть. Уходите, ради бога, уходите!
И дон Виджилио отвернулся к стене, прижался к ней, словно желая раздавить себе лицо, замкнуть рот в гробовом молчании; Пьер решил покинуть его, боясь вызвать обострение припадка, если будет упорствовать в желании помочь несчастному.
Войдя в тронную залу, Пьер снова погрузился в атмосферу глубокого, безутешного горя. Одна месса следовала за другой, невнятные слова молитв без конца взывали к милосердию божьему, прося о снисхождении к двум отлетевшим душам. В мертвенном аромате увядающих роз, перед гаснущим пламенем двух свечей аббат задумался об окончательном крушении дома Бокканера. Дарио был последним в роде. Вместе с ним навеки исчезало имя Бокканера, когда-то славное, могущественное, не сходившее со страниц истории. Фамильная гордость была единственным прегрешением кардинала, вот почему он питал столь нежную любовь к хрупкому юноше, последнему, единственному отпрыску, который мог оживить старое родословное дерево и взрастить молодые побеги; если кардинал, если донна Серафина согласились на развод и на новый брак, то не столько из желания прекратить скандал, сколько в надежде, что юная чета положит начало новому, сильному потомству, ибо Дарио и Бенедетта упорно желали принадлежать лишь друг другу и отказывались от всякого иного брака. А теперь на парадном траурном ложе покоились в последнем бесплодном объятии двое красивых детей — все, что дала длинная вереница блистательных князей, прелатов и полководцев, давно сошедших в могилу. Теперь все кончено, никто уже не родится у этой старой девы, переставшей быть женщиной, и у этого дряхлого кардинала, переставшего быть мужчиной. Они стоят вдвоем, одинокие, ненужные, как два вековых дуба на месте погибшего леса, после которых останется лишь голая равнина. Как больно всех пережить, как горько сознавать, что наступил конец всему, что ты унесешь с собой в могилу весь свой род и всю надежду на будущее! В глухом рокоте молитв, в слабеющем запахе роз, в бледном пламени свечей Пьер чувствовал теперь всю безысходность скорби, всю тяжесть могильной плиты, придавившей эту угасающую семью, целый гибнущий мир.