— Но разве папа не проявил большой осмотрительности, запретив касаться догматов, разве он не превратил их в неприступную крепость? Ведь если он и пошел на различные уступки, то лишь в вопросах формы.
— Да, формы! — подхватил кардинал, все больше приходя в возбуждение. — Он сказал вам, как и всем прочим, что, оставаясь непоколебимым в существе веры, он легко уступает в вопросах формы. Прискорбные слова, сомнительная дипломатия, более того, низкое лицемерие! Меня возмущает эта уступчивость, это иезуитство, которое желает перехитрить свой век, а на деле лишь сеет среди верующих сомнение, растерянность, страх и вскоре приведет церковь к окончательному поражению! Какое малодушие, какое непростительное малодушие! Они хотят бросить оружие, чтобы легче было отступать, стыдятся быть самими собой, надевают маску в надежде обмануть мир, проникнуть в стан врага и победить его с помощью предательства! Нет, нет! В древней, исконной, незыблемой религии, которая существует восемнадцать столетий и будет существовать до скончания веков, как закон, установленный самим богом, форма — это все!
Кардинал не мог усидеть и, встав со стула, принялся ходить по тесной комнате, которую его статная фигура, казалось, заполняла целиком. Он оспаривал все правление, всю политику Льва XIII и жестоко осуждал его.
— Единение, пресловутое единение, которое он хочет восстановить в церкви, за что его так восхваляют, — лишь слепая политика безмерно честолюбивого завоевателя. Он жаждет расширить свои владения, не задумываясь над тем, что вновь покоренные народы могут совратить с пути истинного его древний, испытанный народ, духовно искалечить этот народ, заразить своими заблуждениями. А что, если еретики с Востока или из других стран, вернувшись в лоно католической церкви, настолько извратят ее учение, что фактически уничтожат ее самоё и создадут новую церковь? Есть только одна мудрость — быть тем, кто ты есть, и твердо стоять на своем… А разве не опасно, разве не позорно вступать в так называемый союз с демократией, вести политику, подрывающую вековой авторитет папства? Монархия дарована нам свыше, отречься от нее — значит пойти против бога, вступить в союз с революцией, желать этой чудовищной развязки, воспользоваться безумием людей, дабы прочнее утвердить над ними свою власть. Всякая республика — это анархия, и признать законность республики ради пустой мечты о неосуществимом единении — значит совершить преступнейшую ошибку, навеки разрушить понятия власти, порядка, самой религии… А посмотрите, что сделал папа со своей светской властью. Он все еще требует ее, притворяясь, будто остается непреклонным в вопросе о передаче Рима церкви. Но разве в действительности он не примирился с его потерей, не отказался от него бесповоротно, не признал, что народы вправе сами распоряжаться собою, изгонять монархов и жить, как дикие звери в чаще лесов?
Вдруг он остановился и простер руки к небу в порыве священного негодования:
— Ах, что за человек, что за человек! В угоду своему тщеславию, ради успеха он готов погубить церковь! Он готов все сокрушить, все смести, все пустить прахом, лишь бы править миром, которым мечтает овладеть подобным путем! Боже всемогущий, отчего, отчего ты до сих пор не призвал его к себе?!
В этих словах звучала такая искренность, такое негодование, вызванное горячим желанием спасти религию от грозной опасности, что Пьера охватила дрожь. Теперь он понял до конца кардинала Бокканера, понял, что тот горел фанатической ненавистью к Льву XIII и в течение долгих лет, в глубине своего мрачного дворца, дожидался смерти папы, которую он в качестве камерлинга должен был официально засвидетельствовать. Как он жаждал этой смерти, с каким лихорадочным нетерпением торопил долгожданный час, когда он возьмет серебряный молоточек и нанесет три символических удара по лбу Льва XIII, который будет лежать на смертном одре, недвижный, холодный, окруженный своим двором! Да, он ударит наконец по этому твердому, как камень, черепу, дабы окончательно убедиться, что там не осталось даже проблеска жизни, что там вечная ночь и безмолвие. Он трижды возгласит: «Джакомо! Джакомо! Джакомо!» Но мертвый не ответит, и тогда, чуть помедлив, камерлинг обернется и скажет: «Папа умер».
— Однако, — снова заговорил Пьер, желая вернуть кардинала к действительности, — единение — это оружие нашего времени, и его святейшество соглашается на уступки в вопросах формы, дабы вернее одержать победу.
— Он не победит, он будет побежден! — воскликнул Бокканера. — Церковь добивалась побед, лишь оберегая свою неприкосновенность, замыкаясь в незыблемых границах божественной своей сущности. И нет сомнения, что в тот час, когда дозволено будет коснуться хотя бы одного камня в ее здании — оно рухнет… Вспомните, какие грозные дни пришлось пережить церкви во время Тридентского собора. Реформация тогда потрясла ее до самого основания, ослабела дисциплина, пали нравы, хлынул целый потоп нововведений, идей, внушенных духом зла, губительных проектов, порожденных разнузданной гордыней человека. Даже многие участники собора были сбиты с толку, развращены, готовы были принять самые безрассудные новшества и добавить еще одну ересь к уже существующим… Знайте же, что если в то смутное время, перед лицом грозной опасности, католицизм был спасен от гибели, то лишь потому, что сам господь внушил большинству участников собора свою волю, и они сохранили древнее здание в целости, оградив себя суровыми рамками догматов, по внушению свыше они не пошли ни на какие уступки — ни по существу, ни по форме! Ныне положение, пожалуй, не хуже, чем в дни Тридентского собора. Допустим, что оно столь же опасно. И скажите на милость, разве не благороднее, не лучше для церкви сказать открыто, с такой же смелостью, как и в прежние времена, чем она является, чем была и чем будет? Спасение для нее только в полном, неоспоримом господстве; она всегда побеждала своей непримиримостью, и стараться примирить церковь с нынешним веком — значит погубить ее.
В задумчивости он снова начал ходить по комнате тяжелой поступью.
— Нет-нет! Никакого соглашения, никаких уступок, никакой слабости! Церковь — нерушимая бронзовая стена, преграждающая дорогу, гранитный столб, стоящий на рубеже мира!.. Я уже говорил вам это в день вашего приезда, любезный сын мой. Те, кто желает приспособить католичество к новым временам, только приближают его конец, если ему и вправду грозит скорая гибель, как утверждают безбожники. И тогда церковь умрет жалкой, позорной смертью, вместо того чтобы погибнуть стоя, с гордым достоинством, в своей древней царственной славе… Да, лучше умереть стоя, не отрекаясь от прошлого, не страшась будущего и открыто исповедуя свою веру!
Этот семидесятилетний старец, без страха ожидавший неизбежного конца, бросавший смелый вызов грядущему, казалось, стал еще величественнее. Вера давала ему ясность духа, ибо она объясняла все неведомое божественным промыслом, наполняла его уверенностью и спокойствием. Он верил, он знал, и у него не было ни сомнений, ни страха перед тем, что ожидает его за порогом смерти. Но тут в голосе его послышалась горделивая печаль.
— Бог всемогущ, он властен разрушить свое творение, если сочтет его несовершенным. Если завтра мир рухнет, если святая церковь погибнет среди развалин, а все наиболее чтимые святыни будут сметены упавшими светилами, мы и тогда должны преклонить колена и славить господа, чья десница, сотворив мир, вправе уничтожить его во славу свою… И я жду, я заранее покоряюсь промыслу божьему, ибо он всемогущ и ничто не совершается помимо воли его. Если правда, что стены храмов шатаются и католицизму суждено завтра развеяться прахом, я останусь здесь и буду служителем смерти, как прежде был служителем жизни… Да, признаюсь, грозные предзнаменования порою страшат меня. Быть может, и впрямь конец света близок, и мы увидим гибель старого мира, которую нам предрекают. Самых достойных, самых праведных поражают тяжкие удары, как будто небо по ошибке карает их за грехи мира; я и сам почувствовал дыхание холодной всепоглощающей бездны, когда на мой дом за неведомые мне прегрешения обрушилось страшное несчастье и род мой был низвергнут в пропасть, навеки отброшен в небытие!
Он говорил о двух дорогих его сердцу умерших, покоившихся в соседней комнате, которые все время незримо были с ним. К горлу его вновь подступили рыдания, руки дрожали, все его крупное тело сотрясалось в последнем порыве горя, боровшегося со смирением. Да, если господь решил так жестоко наказать его, уничтожив весь его род, если он покарал самого достойного, самого верного своего слугу, — значит, мир обречен. Разве гибель его дома не предвещает близкой гибели всего мира? В своей гордыне князя и священнослужителя он почерпнул новые силы и вскричал с величавым смирением: