Аббат подумал, что как человек, живший в доме, он должен выразить сочувствие донне Серафине и кардиналу. Он тотчас попросил проводить его к хозяйке дома, принимавшей посетителей в соседней комнате. Она сидела в кресле, очень стройная, очень прямая, в черном платье, и каждый раз, когда кто-нибудь входил, вставала с медлительным достоинством, чтобы ответить на поклон. Она принимала соболезнования, не произнося ни слова, с суровым видом, за которым крылось глубокое горе. Но Пьер, научившийся понимать донну Серафину, угадывал по ее обострившимся чертам, по угасшему взору, по горькой складке губ, что душа ее опустошена, разбита, что весь ее внутренний мир рухнул, все надежды угасли. Не только их род оборвался, но и брат ее никогда не станет папой, чего она так долго добивалась со всей преданностью и самоотречением женщины, которая вложила сердце и разум в одну-единственную мечту и посвятила ей все свои помыслы, все достояние, всю свою неудавшуюся жизнь без семьи и материнства. Среди обрушившихся на нее несчастий, быть может, рана, нанесенная ее уязвленной гордости, кровоточила всего сильнее. При виде молодого священника, их гостя, она встала, как вставала и для других посетителей; но она умела вносить легкие оттенки в каждый свой жест, и Пьер ясно почувствовал, что остался в ее глазах лишь ничтожным французским священником, скромным служителем божьим, который задержался на нижней ступени иерархической лестницы, так и не сумев возвыситься даже до звания прелата. Она ответила на его поклон, слегка наклонив голову, и села, а он из учтивости остался стоять. Ни один звук, ни одно слово не нарушали мрачной тишины комнаты, хотя четыре или пять дам сидели здесь в горестной, безмолвной неподвижности. Пьер был очень удивлен, увидев кардинала Сарно, старого друга дома, покоившегося в глубоком кресле; тщедушное кривобокое тело кардинала запрокинулось, глаза были закрыты. Выразив соболезнование, он сначала задумался в кресле, а потом заснул, подавленный тяжелым молчанием, разморенный духотой нагретого воздуха; и никто не решался нарушить его сон. Снилась ли ему карта всего христианского мира, которая запечатлелась под его низким упрямым лбом? Или этот хилый человечек с изможденным лицом старого чиновника, отупевшего за полвека сухой, бюрократической службы, продолжал и во сне вынашивать свои грозные планы покорения мира, которым он мечтал управлять в тиши мрачного кабинета конгрегации Пропаганды веры? Дамы бросали на него растроганные, благоговейные взгляды, они не раз ласково журили его за то, что он слишком много работает, и объясняли эти припадки сонливости, с некоторых пор настигавшие его повсюду, умственным переутомлением и чрезмерным рвением. И Пьер унес с собой как последнее воспоминание о всемогущем кардинале образ этого дряхлого старика, измученного траурной церемонией, который заснул в кресле невинным сном, вызванным не то старческим слабоумием, не то усталостью после целой ночи борьбы за власть католичества в какой-нибудь далекой заморской стране.
Две дамы удалились, три другие пришли им на смену. Донна Серафина встала, поклонилась, снова села и застыла — неподвижная, прямая, суровая, со скорбным лицом. Кардинал Сарно по-прежнему спал. И Пьер почувствовал, что задыхается, голова у него кружилась, сердце громко стучало. Он поклонился и вышел. Проходя через столовую, чтобы попасть в рабочий кабинет, где кардинал Бокканера принимал посетителей, он столкнулся с аббатом Папарелли, ревниво охранявшим дверь его высокопреосвященства.
Шлейфоносец подозрительно оглядел Пьера и, должно быть, понял, что не может отказать ему в приеме. К тому же этот чужак должен был завтра уехать, побитый и посрамленный, стало быть, его больше нечего опасаться.
— Вы желаете видеть его высокопреосвященство? Хорошо, хорошо!.. Только не сейчас, обождите!
И, найдя, что Пьер подошел слишком близко к двери, он оттеснил его в дальний конец комнаты, видимо, опасаясь, как бы гость не услышал чего-нибудь лишнего.
— Его высокопреосвященство заперся с его высокопреосвященством кардиналом Сангвинетти. Обождите, обождите там!
Вначале Сангвинетти нарочно долго стоял на коленях в тронной зале перед двумя покойниками. Потом он задержался у донны Серафины, чтобы подчеркнуть, какое участие принимает в семейном горе. А теперь уже больше десяти минут он находился у кардинала, и из-за запертой двери изредка доносились приглушенные звуки двух голосов.
Пьер, встретив здесь Папарелли, вспомнил все, что ему рассказывал дон Виджилио. Он смотрел на дряблое, морщинистое лицо этого тучного коротышки, заплывшего нездоровым жиром, на этого грязнулю в изношенной сутане, похожего в свои сорок лет на старую деву, поблекшую от долгого безбрачия. И не переставал удивляться. Как мог кардинал Бокканера, величественный, надменный, честолюбивый князь, безмерно гордый своим именем, как мог он доверяться и подчиняться такому ничтожеству, такому низкому, лживому существу, способному вызвать лишь омерзение? Быть может, именно физическое уродство и глубокое нравственное смирение этого человека поразили, смутили и, наконец, покорили кардинала, ибо он узрел в них качества, ведущие к спасению, которых сам был лишен. Убожество Папарелли как бы принижало его собственное великолепие, его собственную гордыню. Сам кардинал не мог стать таким же уродливым, не мог победить свое честолюбие и в порыве глубокой веры почувствовал зависть к этому бесконечно безобразному, бесконечно жалкому существу, стал восхищаться им, воспринимая его как пример высшей добродетели, как образец самоуничижения и покаяния, перед которым широко раскроются двери в царствие небесное. Кто скажет, чем объясняется влияние чудовища на героя, влияние покрытого струпьями отшельника, омерзительного и страшного, на сильных мира сего, объятых страхом, что за радости земные им придется расплачиваться вечными муками? Поистине то был лев, поверженный муравьем, могучий и гордый дуб, подточенный невидимым червем. Хорошо бы обрести душу, столь же кроткую, как эта душа, для блага своего заключенная в такую мерзкую оболочку, обладать столь же спасительным смирением, как этот замечательный богослов, который каждое утро подвергает себя бичеванию и мирится с положением ничтожнейшего из слуг!
Бледный, заплывший жиром аббат Папарелли стоял у двери, не сводя с Пьера серых глазок, блестевших на морщинистом лице. И Пьеру становилось не по себе, его мучил вопрос, о чем так долго беседуют оба кардинала, запершись вдвоем? Что означает встреча двух этих людей, если Бокканера подозревает, что Сангвинетти подстрекал на преступление своего прихвостня Сантобоно? Какая безмерная наглость у одного, посмевшего явиться сюда, и какая сила духа, какое самообладание у другого, который решил избежать скандала во имя святой церкви и молчит, делая вид, будто он принимает этот визит как простую дань уважения и сочувствия! Но о чем они могут говорить? Как было бы интересно увидеть их, когда, сойдясь лицом к лицу, они обмениваются дипломатическими речами, приличествующими подобной встрече, а в их сердцах клокочет яростная ненависть!
Вдруг дверь отворилась, и появился кардинал Сангвинетти; лицо его было спокойно, не краснее, чем обычно, пожалуй, даже чуть бледнее, и сохраняло выражение скорби, которую он считал нужным выказать. Только его горящие, бегающие глаза выдавали радость избавления от тяжкой повинности. Он уходил, окрыленный надеждой, что отныне остается единственно возможным кандидатом в папы.
Аббат Папарелли кинулся ему навстречу.
— Если ваше высокопреосвященство соизволит последовать за мною… Я провожу ваше высокопреосвященство…
И, обернувшись к Пьеру, он сказал:
— Теперь вы можете войти.
Пьер посмотрел им вслед: один шел позади — смиренный и раболепный, другой впереди — торжествующий и победоносный. Потом, войдя в тесный рабочий кабинет, где стоял лишь простой стол и три стула, священник тотчас увидел кардинала Бокканера: тот стоял гордо и прямо, сохраняя высокомерную осанку, с какой провожал Сангвинетти, своего опасного, ненавистного соперника, притязавшего на папский престол. И было заметно, что Бокканера тоже не потерял надежды и считал себя единственно возможным папой, тем, кого изберет будущий конклав.
Но когда дверь снова затворилась и Бокканера остался наедине с молодым священником, своим гостем, свидетелем смерти двух дорогих его сердцу детей, которые спали вечным сном в соседней зале, кардиналом вновь овладело невыразимое волнение, внезапная слабость, сломившая всю его энергию. Теперь, когда соперник уже не мог его видеть, Бокканера поддался человеческим чувствам. Он пошатнулся, как старый дуб под ударом топора, и тяжело опустился на стул, сотрясаясь от горьких рыданий. А когда Пьер, согласно церемониалу, склонился, чтобы поцеловать изумруд на перстне кардинала, тот поднял его, заставил сесть прямо против себя и промолвил прерывающимся голосом: