И, обернувшись к Пьеру, он сказал:
— Теперь вы можете войти.
Пьер посмотрел им вслед: один шел позади — смиренный и раболепный, другой впереди — торжествующий и победоносный. Потом, войдя в тесный рабочий кабинет, где стоял лишь простой стол и три стула, священник тотчас увидел кардинала Бокканера: тот стоял гордо и прямо, сохраняя высокомерную осанку, с какой провожал Сангвинетти, своего опасного, ненавистного соперника, притязавшего на папский престол. И было заметно, что Бокканера тоже не потерял надежды и считал себя единственно возможным папой, тем, кого изберет будущий конклав.
Но когда дверь снова затворилась и Бокканера остался наедине с молодым священником, своим гостем, свидетелем смерти двух дорогих его сердцу детей, которые спали вечным сном в соседней зале, кардиналом вновь овладело невыразимое волнение, внезапная слабость, сломившая всю его энергию. Теперь, когда соперник уже не мог его видеть, Бокканера поддался человеческим чувствам. Он пошатнулся, как старый дуб под ударом топора, и тяжело опустился на стул, сотрясаясь от горьких рыданий. А когда Пьер, согласно церемониалу, склонился, чтобы поцеловать изумруд на перстне кардинала, тот поднял его, заставил сесть прямо против себя и промолвил прерывающимся голосом:
— Нет, нет, любезный сын мой, сядьте здесь, подождите… Простите меня, подождите минуту, у меня сердце разрывается…
Он рыдал, закрыв лицо, не в силах справиться с собой, подавить сердечную боль, сжимая виски и щеки своими еще сильными руками.
Тогда у Пьера тоже выступили слезы, ему опять вспомнились ужасные события последних дней; он был потрясен при виде величавого, благочестивого старца, знатного вельможи, обычно столь высокомерного, который всегда так хорошо владел собою, а теперь, жалкий, убитый горем, плакал, как беспомощный ребенок. Пьер и сам задыхался от слез, но ему все же захотелось выразить свое сочувствие, и он попытался найти теплые слова, чтобы хоть немного смягчить отчаяние кардинала.
— Ваше высокопреосвященство, умоляю вас, примите мои искренние соболезнования. Вы были ко мне бесконечно добры, и я хочу сказать вам, как эта невозвратимая утрата…
Но кардинал властным жестом прервал его.
— Нет, нет, не говорите! Ради бога, ничего не говорите!
Наступило молчание, старик все плакал, борясь с собою, тщетно пытаясь взять себя в руки. Наконец он превозмог дрожь, медленно отнял руки от лица, понемногу успокоился и вновь обрел выражение человека твердого в вере, смирившегося перед волей господней. Если всевышний не пожелал совершить чудо, если он так жестоко покарал их дом, значит, на то его святая воля, и кардиналу, одному из его слуг, одному из столпов царства божия на земле, остается только склонить голову.
С минуту стояла тишина. Затем кардинал, собравшись с силами, произнес своим обычным приветливым тоном:
— Вы покидаете нас, вы завтра уезжаете, любезный сын мой?
— Да, завтра я буду иметь честь проститься с вашим высокопреосвященством; еще раз благодарю вас за бесконечную доброту ко мне.
— Итак, вы уже знаете, что конгрегация Индекса осудила вашу книгу, и понимаете, что это было неизбежно?
— Да, мне была оказана высшая милость — я был принят его святейшеством и, подчинившись его воле, отрекся от своего труда.
Во влажных глазах кардинала снова сверкнул огонь.
— А, вы это сделали! Вы правильно поступили, сын мой! Таков был ваш прямой долг священника, но в наши дни лишь немногие выполняют свой долг!.. Как член конгрегации, я сдержал данное вам слово: я прочел вашу книгу и внимательно изучил страницы, вызвавшие осуждение. И если я остался затем в стороне, если сделал вид, будто меня это дело не интересует, и даже не пошел на заседание, где обсуждали книгу, то только ради бедной моей дорогой племянницы, которая любила вас и не раз защищала передо мной.
У него опять навернулись слезы, и он умолк, чувствуя, что вновь разрыдается, если предастся воспоминаниям о горячо любимой, горько оплаканной Бенедетте. Поэтому он продолжал резко и непримиримо:
— Вы написали отвратительную книгу, любезный сын мой, позвольте сказать вам это прямо! Вы уверяли меня, что уважаете догматы, и я просто не могу понять, неужели вы были так слепы, что не сознавали совершенного вами преступления. И это называется уважением к догматам, великий боже! Ведь ваш труд — полное отрицание нашей святой религии… Неужели вы не почувствовали, что, требуя новой религии, вы тем самым решительно отвергаете старую, истинную религию, единственно благую, единственно вечную? Этого достаточно, чтобы ваша книга стала смертельным ядом, одной из тех нечестивых книг, какие в былые времена сжигались на костре рукою палача; в наши дни их распространяют даже после нашего запрета, который лишь подстегивает нездоровое любопытство; этим и объясняется развращенность нашего прогнившего века… О, я сразу распознал в этой книге идеи мечтателя и фантазера, милейшего нашего родственника, виконта Филибера де Лашу. Он сочинитель, да-да, сочинитель, и все это одно лишь сочинительство, пустое сочинительство! Я молю бога простить его, ибо поистине виконт де Лашу не ведает, что творит и куда ведет его элегическое христианство, которым увлекаются рабочие-краснобаи и молодые люди обоего пола, сбитые с толку наукой. Но меня возмущает его высокопреосвященство кардинал Бержеро, уж он-то ведает, что творит и чего хочет… Не возражайте, не защищайте его! Это мятеж в недрах церкви, он — против бога!
Хотя Пьер дал себе слово не отвечать, но вступать в спор, он невольно протестующе поднял руку, услышав столь яростные нападки на человека, которого уважал и любил больше всех на свете. Однако аббат сдержался и снова склонил голову.
— Не нахожу слов, чтобы выразить свое отвращение, — резко продолжал Бокканера, — да, отвращение к пустой мечте о новой религии! Это игра на низких страстях человеческих, она натравливает бедных на богатых, обещая им какой-то раздел имущества, какую-то христианскую общину, немыслимую в наши дни. Мне претит низкое заигрывание с простонародьем, невыполнимые обещания добиться равенства и справедливости, ибо их может даровать лишь господь бог, только он один может установить их на земле, когда на то будет его святая воля! Мне претит нечестивое милосердие, которым злоупотребляют против самого неба, обвиняя его в несправедливости и равнодушии, это слезливое, расслабляющее милосердие, недостойное людей сильных и стойких, ибо мы знаем, что страдание необходимо для спасения души, ибо чем больше мы страдаем, тем становимся лучше, чище и достойнее вечного блаженства.
Он воодушевился и снова стал величествен в своем гневе. Собственное горе, кровоточащая душевная рана усиливали его горячность, и хотя страшный удар на минуту сразил его, он вновь поднялся, встречая страдание с вызовом, упорно защищая свою стоическую веру во всемогущего бога, владыку людей, дарящего вечное блаженство лишь избранным душам.
Бокканера опять сделал усилие, чтобы успокоиться, и продолжал чуть мягче:
— И все же, любезный сын мой, двери нашей матери-церкви всегда открыты для верующих, и вот вы вернулись в нее, ибо раскаялись. Вы не поверите, как я рад за вас.
Пьер сделал вид, что согласен с кардиналом, боясь огорчить этого вспыльчивого, исстрадавшегося человека.
— Прошу верить, ваше высокопреосвященство, что я запомню каждое ваше доброе слово и никогда не забуду отеческого приема, оказанного мне его святейшеством Львом Тринадцатым.
Но эта фраза, казалось, снова привела кардинала в волнение. Сначала голос его звучал глухо, сдержанно, как будто он боролся с желанием задать молодому священнику прямой вопрос.
— Ах да! Вы видели его святейшество, вы беседовали с ним, и папа, наверно, говорил вам, как и всем посещающим его иностранцам, что хочет примирения, всеобщего мира… Не так ли? Я ведь встречаюсь с ним только на официальных приемах и уже более года не получал частной аудиенции.
Этот явный признак немилости, свидетельствующий о глухой борьбе, которая, как и во времена Пия IX, завязалась между святым отцом и камерлингом, наполнял сердце Бокканера горечью. И он не сдержался, он заговорил откровенно, вероятно, считая, что перед ним друг их семьи, надежный человек, который к тому же завтра уезжает.
— Мир, примирение, как часто злоупотребляют этими красивыми словами, а между тем за ними зачастую нет ни подлинной мудрости, ни смелости… Грозная истина заключается в том, что уступки, сделанные за восемнадцать лет Львом Тринадцатым, подорвали основы церкви, и если он еще долго останется у власти, католицизм рухнет, рассыплется во прах, как здание с подгнившими опорами.
Пьер, очень заинтересованный, не смог удержаться и стал возражать, чтобы уяснить себе суть дела:
— Но разве папа не проявил большой осмотрительности, запретив касаться догматов, разве он не превратил их в неприступную крепость? Ведь если он и пошел на различные уступки, то лишь в вопросах формы.