Чудный город, чудная вечнозелёная страна! Обволакивающая умиротворяющим сном, покоем обывателя, ленивой истомой, словно сладкое снотворное. Он нечаянно вспомнил сцену из спектакля в театре Сатиры на «Маяковской». Там старый артист прохаживался пружинистой походкой перед публикой, смакуя собственные фантазии, потирал подушечки высохших пальцев и все время напевал не бог весть какую реплику: «Чудесно, чудесно».
Уличная жара не назойлива, от яростных укусов солнца, щедрого по-царски, скроет тень декоративных растений, стоит присесть на лавку под гигантский гриб из густой листвы, или пройтись вдоль ряда стеклянных витрин под широким пологом палаточных навесов.
Рядом с разгрузочными причалами у основания глубоко врезающегося в бухту бетонного мола с маяком-ограничителем начинался тот пляж. Это был пляж, на котором отсутствовали приметы благоустройства, искусственный порядок. Здесь не было шезлонгов, раскрашенных в апельсин зонтов, кабинок для переодевания с фонтанчиком пресного душа. Ничего. Дико и пустынно. Только салатовые волны накатывали на камни, нагромождённые в безобразный навал.
Отполированные бока камней серебрились. Нижние, у самой воды, вросли в песок. Такие громады – не обхватишь руками. Омываемые волнами, утопающие в моменты приливов и обнажающиеся с отливами, они покрылись пятнами слизью и мхом. Тут и там, куда не ступишь – переплетающиеся водоросли.
От складских построек, продолговатых листовых ангаров с треугольниками крыш и горок из стволов красного дерева, источенные, изъеденные плесенью внутренности которых, как пасти пещер, дышали сыростью, вековым холодом, бежала, петляя в жесткой траве, утоптанная тропинка. По ней спешили на пляж моряки.
Дикарев брал полотенце, плавки и в спортивных трусах и тапочках на босу ногу брел со всеми, обливаясь потом и тяжело дыша – в эти часы было безветренно, флажок флюгера повисал мокрой тряпкой, облепляя скользкий шток. Вдобавок ко всем мучениям песочная пыль (прямо Лондонский туман) сопровождала их, поднимаясь с дороги. Старались не пылить, ступая по-павлиньи в покрытой толстым слоем колее, в волнующейся зыбкости под ногами.
Мимо проносились, обгоняя, наглухо застегнутые легковые автомобили и мотоциклисты в глухих шлемах. Столб пыли застилал все вокруг. Сплевывая песок с губ, все сворачивали на обочину в скудный кустарник в поисках увесистого камешка, отворачивали лица, зажимали носы, из глаз делали щелки. В такие моменты догадка, близкая к истине, объясняла, что испытывают в повседневной жизни азиатские народности.
Дорога занимала минут двадцать. В конце ее все были покрыты, как эта дорога, осевшим на волосы и плечи и хрустевшим на зубах песком. Плавали долго, до изнеможения. На горячих боках камней грели уже не воспалено-красные, а покрытые ровным устойчивым загаром тела.
Изредка приезжали к камням итальянцы, те, которые обгоняли их на пыльной дороге, недоумевая, почему эти люди пешком. Они располагались по всему побережью бухты, ограниченной с одной стороны молом, с другой скалистой оградой, перед которой в воде торчал пупком ровный кружок отмели. Купались они мало, плескаясь в воде, будто по принуждению. По сухому боку камней сползали, вялые и робкие. Кто-то из экипажа сказал про них: «Помочились и вылезли». Редкие из них позволяли себе заплывать за линию маяка. И то, за тем только, чтобы там, на далеком молу раздеться донага и таким образом загорать в недосягаемости зрения наблюдателей.
Дикарев с компанией располагался неподалеку, и, не в силах сопротивляться безудержному желанию, приковывающему его взгляд туда, он наблюдал с интересом за парочками или за одинокими девушками.
– Смелые или отчаянные, – думал он о последних, – у нас на пляж идут либо с парнем, либо с подругой.
Что-то мимолетное в том, как они двигались, переговаривались, указывало ему на очевидные различия между ними и его компанией.
– Из иного материала они сотканы, что ли?
Их речь, гортанная, резкая, неприятная, нисколько не созвучная устам ведущих телевизионных передач. Те итальянцы с национальных каналов РАИ УНО и РАИ ДУЭ каждый вечер вещали с экрана в шумной кают-кампании.
Даже внешностью они отличались: нет тех особенных профилей с орлиными носами, перегорелой кожи, когда, кажется, пигмент не покрывает, а въедается в поры. А где знаменитая жестикуляция, многословность и, главное, южный темперамент? Вместо этого полное пренебрежение к постороннему присутствию – этакое миротворное сосуществование, без претензий, без посягательств на чужой покой и неназойливый отдых.
Постепенно Дикарев свыкся с мыслью, что эти люди живут своей размеренной, небеспокоемой жизнью, неразрывно связанной с местным колоритным ландшафтом: с редкой порослью колючих трав на потрескавшейся, высушенной глинистой равнине, с пышной растительностью по склонам цепи сглаженных курящихся пиков, подпирающих тяжеловесный, густо выкрашенный небосвод. И их обособленность перестала его беспокоить. Волновало его только одно: смущала слепящая белизна кожи с пугающими очертаниями снятого лифа, или, утратившая вдруг таинственность, выпуклость коричневого соска, только и выделяющегося на распластавшейся бесформенной мякоти.
Дикарев слонялся по городу в одиночестве часами, бесцельно заглядывая в магазины, в которых ему ничего не нужно или не по карману. Приключения возможно ждали его везде и в любую минуту, но предприимчивость и операции, не предусмотренные таможенными декларациями, его не привлекали. «Не то». Любовные приключения заслуживали его внимание, но также что-то удерживало от дальнейших шагов и не способствовало разжиганию охоты до них: то ли приторные услужливые улыбки свеженьких статуэток – продавщиц лавчонок и супермаркетов, то ли отстраненные лица прохожих…
Всюду преследовали блеск полировки и настырный привкус парфюмерии, будто лизнул одну из склянок со стеллажей, пахучую, как нашатырь. У высоких стоек баров на вращающихся винтовых табуретах восседали беспечные наряженные манекены, потягивая замысловатые коктейли в запотевших сосудах. Стеклянные витражи отражали изумруд неоновых ламп.
– Раствориться бы в их радужном излучении, плавать, как в эфире, искривляться, как в линзе, не чувствовать своего уставшего тела, бренной, слишком вещественной оболочки. Переливаться прозрачными боками в мерцающих огнях рекламных щитов, и забыть, хоть на миг, о возвращении на эту грешную землю, пределы которой для него ограничены чьей-то грубой лапой, рубанувшей здесь и здесь – прихоть недоразвитого ума, возомнившего о себе чересчур.
Ему нравилось гулять по мощенным узким улочкам, где за невысокими решетчатыми оградами совсем не узкие, а просторные ухоженные палисадники с пропорционально подстриженными кустами, своими угловатыми формами казавшиеся искусственными, неживыми. Словно сделанные из папье-маше или воска. А может быть, из стали, – так холодны, бесчувственны были они в своей неподвижности. Но эта мертвенность, неестественность их очертаний содержала все-таки красоту, величавую и покойную (не от слова «покойник», а от слова «покой»), как вид отделанного драгоценностями не запыленного, сохранившегося в целости саркофага.
Нравилось заглядывать в черноту затененных комнат обращенного фасадом к улочке дома. Так пугливый вор или нищий-попрошайка мнется у ворот роскошного дворца. Но вовсе не для воровства, да и не ради праздного любопытства опускался он до презренного подсматривания. Он не смог бы объяснить кому-либо, что толкало его к унизительному пристрастию, ведь за хрупкими, чистейшими, без пятнышка, стеклами, за невесомыми занавесками пряталась непроницаемая мгла неизвестности. В безлунную ночь глянешь вверх и, удивившись сперва, устрашишься открывшейся глубиной без дна. Непостижимая тайна, зовущая и ускользающая, – уж в репейник.
– Как там?
Тихо и прохладно. Слабый щекочущий запашок лака каким-то образом связан с детскими воспоминаниями. Удобная грациозная мебель, может быть, ребенок, мальчик в распашонке с рюшками на холодном полу, или нет, лучше на ворсистом ковре, на краю его, так, что видны плашки паркета, лоснящегося от янтарного лака. Ага. Вот откуда запах. Мальчик теребит пухленькой ручонкой огромного, больше его, плюшевого мишку и смотрит (ждет, наверное) в сторону с таким выражением, каким дети глядят на объектив камеры. Задняя дверь настежь, за ней веранда, вся залитая солнцем, будто выкрашена слоновой краской. Оттуда ветер приносит щебетание и пересвист птиц и впускает уже иной, перебивающий лаковый, аромат душистого цветка, множества распустившихся бутонов, которые в своих клумбах выстроились в разные геометрические фигуры на манер римских легионов перед наступлением.
Они не мертвые – эти цветы, они благоухают, тянутся к свету. Своими немнущимися шелковыми и нежными бархатными лепестками с завитками олицетворяют любовь и стремление к жизни.