– Убили, убили, ай, батюшки, убили! – выла и голосила Инка. На крыльцо высыпали покупатели. Но никто не вмешивался. Нефедов провел ладонью по лицу, стирая морок.
С минуту он растерянно глядел на Алевтину, на мужиков на крыльце, на тунгуса у их ног.
Инка кое-как подняла Гирю. Тот оперся на нее, и вдвоем, ковыляя, они пошли прочь.
– Ну заходи, герой, че продать-то? – буднично спросила его Алевтина и машинально поправила светлый локон из-под косынки. – Водочки, што ль?
– Забыл… – растерянно улыбаясь, ответил Нефедов. – Забыл, зачем приходил…
Минус 273 градуса по Цельсию
Тому, кто долго страдал, кто знает вкус безнадежности, кто досыта испил людского безразличия, вдоволь наушибался о каменные плечи чугунных людей, познал тоску, изведал печаль, кто исследовал боль, постиг сухость сомнений и удушье безверия, тому дарят боги бесстрашие.
Боги, боги мои! Горек ваш дар, горек и безотраден… Ибо тому, кто уже ничего не боится, некуда больше спешить.
Уже прибыли его поезда, прижаты к земле его самолеты, и давно на дне его авианосцы. Он не ждет ничего, и никто никогда не постучит в его дверь, не зазвонит его телефон, не бросит в ящик письмо почтальон.
Тот, кому некуда больше спешить, изведал мудрость. Постиг печаль. И звенят на поясе его ключи судьбы, он же, мятежный, готов променять их на мешочек с пеплом, что так долго стучал и стучал в его грудь.
Променять на скрип телеги – летним утром, по росе, вдоль пруда, где клонят к воде свои ветви старые ветлы, где жирует карась, где скользят, как по льду конькобежцы, жуки-плавунцы, где прячется под корягой хитрая выдра, и следит, следит усталыми глазами, как пылит по дороге древняя бричка, и мотает башкою Чалый, и косит бешеным глазом Каурый, и вихляет колесо, и спешит, спешит-поторапливает коней дед, озабоченно щурясь на солнце – поспеем ли к автобусу?
Ибо уже осень. Осень и город зовет в свои строгие кварталы послушных учеников.
На звон колокольчиков колхозных коров, что поутру, в легкой дымке, в лазоревом, жемчужном мареве тянутся меж окон старого дома, и молчаливый пастух в брезентовом плаще с через плечо закинутым бичом, что змеею волочится сзади, раскланивается с хозяйками.
На гром команд и шепот страсти, на стоны боли, на рев толпы, на визг тормозов, на треск угольев и детское лепетанье ручьев – на что угодно, лишь бы заглушить, забыть, задернуть занавеской то окно, в которое все бьется и бьется осенняя муха – печаль, и зудит, и звенит, и жалуется, и плачет безнадежно и безостановочно.
Стоит ли мудрость печали, а спокойствие – счастья?
И чего все-таки больше в бесстрастии – безнадежности или безразличия? Или, если всего этого поровну, то чего же все-таки больше – усталости или безверия, нелюбви или зависти?
Потому что если прямоволосый не завидует кудрявому, и наоборот, то оба – лысы…
Смешной человек! Так долго страдая, не ты ли молил о пощаде? И ты ее получил.
Ибо не совместить страсть и беспристрастность. Смешной человек, смешной…
Надя прилегла рядом с Нефедовым. Осенняя ночь дышала влагою в ставни, но в доме было тепло и уютно. Дремал котенок, принесенный Владом, наигравшись с клубком, и старая материна шаль, подаренная ей ветреным королевичем, все бросала и бросала тени на потолок.
Нефедов чуть подвинулся во сне, и Надя уместилась под боком летчика. Оторопь и боль, усталость и обида – все осталось там, за окнами, и истома сна, подкравшись тихой сапой, полегоньку ослабляла налитые тяжестью мышцы, и темной паутинкой опутывала мозг – спи, усни, отдохни.
И вот уже за сомкнутыми веками чуть блеснул огонек – далекий, неясный, нестрашный. И душа поднялась над постелью, а потом над крышей и городом, и осмотрелась, поднявшись.
Чуть разматывался вслед ей серебряный клубок, и растягивалась нить, дабы не потерялась она, путешествуя, ни на миг не оторвалась, где бы ни была, от усталого, спящего тела.
Над забывшимся Алмазом вились дымы из труб, печи потрескивали. Над крышами поднимались потоки тепла, и кое-где – стремительно, как метеоры, возвращающиеся вспять, пронзали небо молитвы.
Иные, чуть приподнявшись, гасли и, потухнув, черной золой осыпались на землю.
Иные, пройдя полпути, теряли силу и застывали, колеблясь на ветру, и потом, носимые потоками, летели над спящей землею, и ветры отрывали от них – кто плат, кто занавесь, кто выплетал нитку, кто выхватывал целый клок.
Спал город, и свечение атмосфер отражалось от его железных крыш.
В ледяной пустоте то тут, то там гасли и вспыхивали огоньки. Души спящих, оставив хозяев, спешили кто куда. Кто в библиотеку в два часа ночи, чтобы понять, разрешить, разгрызть то, что мучило днем, кто на танцы, кто в ресторан, кто никуда не спешил, а только сонно покачивался над крышей, ничего не хотя узнать, никого не желая увидеть.
Надя полетела на юго-запад, туда, к теплому морю, что сверкает под негаснущим солнцем, что так сонно бормочет, ласкаясь к босым ступням, что так близко и так недоступно.
Она стремглав бросилась в волны и, опускаясь в зеленую глыбь, видела, как шарахнулись в стороны стайки мальков, как напряженно застыл под нею катран, щуря подслеповатые глаза – кто ты? И не сделаешь ли зла?
Выпрыгнув на поверхность, она легла, раскинув руки, и, убаюканная лепетом прибоя, ослепленная солнцем, отдалась волне.
Течение уносило ее вдаль, берег превратился в нить и вот исчез совсем, и только небо и море, и чайки, и облака – все, что осталось в мире, ласкало ее и убаюкивало.
Душа купалась и ликовала, и соленые воды смывали, разъедали ту накипь, что пристала к ней, и уносили навсегда.
Рыбки, крохотные рыбки тыкались носами в пальцы, и веселый Людвиг, ее дельфин, оторвавшись от стаи, что загоняла косяк хамсы, стремглав бросился к ней.
– Ну как, здорово тебе достается? – спросил он, подплыв.
– А, пустое, – махнув рукой, ответила Надя. – Терпимо пока… Ну что, рванем?
– Тогда крепче держись! – ответил дельфин. Надя забралась на его скользкую спину и обхватила коленями бока. Развернувшись, Людвиг понесся навстречу яхтам, белой стайкой скользившим вдоль берега.
– Дельфин, дельфин, смотри, дельфин! – закричали на лодках и защелкали фотоаппаратами.
Людвиг пролетел совсем рядом с бортами. В восторге кричали и махали руками дети, бросали ему рыбу взрослые.
А дельфин все несся вдоль пляжей и гор, молов и лодок, отчаянных пловцов, заплывших за буйки и унесенных прибоем пластмассовых бутылок и деревьев. Мусор, ненужный мусор земли – щепки и пакеты, – завистливо провожал скрипучим шепотом странную пару, и отчаянно тянули к ним лапки утопавшие мухи, и ревниво косились на них прибрежные чайки: а не съедите ли вы нашу рыбу?
Надя хлопнула ладошкой дельфина, тот остановился. Она зачерпнула пчелу и выпустила воду меж пальцев.
Пчела чуть шевельнула намокшими крылышками.
Надя тихонько подула на нее – раз, другой, третий.
И пчела ожила – сначала чуть затрепетав подсохшими лепестками крыл, потом чуть сильнее – еще не веря в спасение и пробуя силу, а потом, одним движением снявшись с руки, заложив вираж, полетела к берегу.
– Как всегда, даже «спасибо» не сказав, – улыбнулся дельфин.
– А, ладно! – махнула Надя. – Ну, прокати меня еще разок, да пора, пожалуй, возвращаться…
Нефедов, улыбнувшись во сне, провел ладонью по лицу, стирая остатки сна.
День, серенький денек клеился к окнам. Надя, проснувшись раньше, сидела рядом.
– Знаешь, мне снилось что-то очень хорошее, яркое, – сказал он. – А вот что, не помню…
Она улыбнулась.
– Главное, – что хорошее. Здравствуй, любимый!
20 градусов по Цельсию
Свет лампы был невыносим. Клавдия, продавец-экспедитор «Алмазгеоразведки», головной организации всех приисков золотоносного края, сидела в круге света, почти безучастная к происходящему. Допрос продолжался которые сутки без перерыва – следователи менялись, а она так и сидела на привинченной к полу табуретке.
Клавдия уже перестала различать голоса допрашивающих, потеряла счет времени.
– Бу-бу-бу, – доносилось из темноты, за краем света, – бу-бу-бу, с-сука, бу-бубу…
– Пить, – прошептала она растрескавшимися губами, – пить… Больше не могу…
Звякнул в темноте графин, вода полилась в стакан. Клавдия в надежде подняла голову и услышала как там, за чертою яркого света, шумно, с наслаждением пьет человек.
– Николаев! – раздался крик. – Эй, Николаев!
В комнату для допросов вошел молоденький стажер. Он с любопытством смотрел на женщину в разорванной кофте, со сбившимися, свалявшимися волосами, сидевшую у стола.
Несмотря ни на что, лицо ее сохраняло привлекательность.
– Нравится? – усмехнулся кто-то из-за стола. – Ничего, сучка, в поре… Ну, да еще наиграешься. На-ка графин, принеси с родника ключевой, холодненькой… Страсть как жарко здесь!