он никогда не простит, хотя, вероятно, выполнит и это требование.
«Что же, по-вашему, мне следовало сделать? — спросил Столыпин. — Проглотить пилюлю и расписаться в проделанной надо мною, как председателем Совета министров, хирургической операции?»
Я ответил ему, что, по моему мнению, был иной путь — путь борьбы без насилия над законом и над самим государем, а именно: немедленное внесение того же закона в Думу, соглашение с председателем ее и главами фракций о немедленном рассмотрении его и новое направление принятого проекта в Государственный совет, и там уже следует принять через председателя его и с полномочиями от государя меры к тому, чтобы на этот раз интрига не была допущена, по крайней мере, среди членов Совета по назначению. Потеря, в этом случае времени, хотя бы в один год или даже более, уравновешивалась бы огромными выгодами от соблюдения закона.
Столыпин ответил мне: «Может быть, вы или другой могли бы проделать всю эту длительную процедуру, но у меня на нее нет ни желания, ни умения. Лучше разрубить узел разом, чем мучиться месяцами над работой, разматывая клубок интриг, и в то же время бороться каждый час и каждый день с окружающей опасностью. Вы правы в одном: что государь не простит мне, если ему придется исполнять мою просьбу, но мне это безразлично, так как и без того я отлично знаю, что до меня добираются со всех сторон, и я здесь не так долго».
На этом мы расстались, и Столыпин обещал держать меня в курсе всех получаемых сведений.
На самом деле я не получил от него никакого сообщения в течение четырех дней и решительно ничего не знал о том, в каком положении находится весь этот болезненный вопрос.
Звонить к Столыпину по телефону я не решался, чтобы не дать ему повода предположить, что я лично заинтересован в конечной развязке, тем более что до меня уже доходили клубные сплетни, что в случае ухода Петра Аркадьевича мне предстоит заменить его. Я знал, кроме того, что он был простужен и не выходил из дома. От Крыжановского, отлично вообще осведомленного о всех делах этого рода, я получал ежедневные сообщения, что кризис еще не разрешен и в Министерстве внутренних дел господствует очень подавленное и тревожное настроение. Делал ли сам Столыпин какие-либо попытки к ускорению решения, я не знал, как не знаю и до сих пор.
В эти дни несомненно тяжелого ожидания я получил по телефону от состоявшего при императрице Марии Федоровне гофмейстера князя Шервашидзе приглашение явиться к императрице, которая желает меня видеть. Я не помню числа, но хорошо припоминаю, что это было в субботу.
Императрица приняла меня в три часа дня и сказала, что желала бы узнать от меня, что произошло с П. А. Столыпиным, так как она слышит со всех сторон, что он уже несколько дней тому назад был у государя и просил уволить его вовсе от службы, но из-за чего все это произошло, она никак не может понять, потому что с разных сторон слышит такие неясные рассказы, и ей просто хочется знать правду, так как она завтра будет обедать у государя в Царском Селе и хотела бы быть в курсе того, что произошло, так как всегда государь говорит с нею о том, что его тревожит.
Мне пришлось рассказать императрице в самой мягкой форме все, что произошло в Государственном совете, пояснить ей сущность провалившегося теперь из-за решения Совета законопроекта, рассказать все, что передал нам Столыпин о свидании с государем, и о поданном им заявлении об увольнении его вовсе от службы, как и о том, в каких условиях мог бы он сохранить свое положение. О моем личном мнении по всему этому инциденту я не сказал императрице ни слова и не упомянул вовсе о моем разговоре с председателем Совета министров.
Ее рассуждение поразило меня своей ясностью, и даже я не ожидал, что она так быстро схватит всю сущность создавшегося положения. Она начала с того, что в самых резких выражениях отозвалась о шагах, предпринятых Дурново и Треповым. Эпитеты «недостойный», «отвратительный», «недопустимый» чередовались в ее словах, и она даже сказала: «Могу я себе представить, что произошло бы, если бы они посмели обратиться с такими их взглядами к императору Александру III. Что произошло бы с ними, я хорошо знаю, как и то, что Столыпину не пришлось бы просить о наложении на них взысканий: император и сам показал бы им дверь, в которую они не вошли бы во второй раз. К сожалению, — продолжала она, — мой сын слишком добр, мягок и не умеет поставить людей на место, а это было так просто в настоящем случае. Зачем же оба, Дурново и Трепов, не возражали открыто Столыпину, а спрятались за спину государя, тем более что никто не может сказать, что сказал им государь и что передали они от его имени, для того, чтобы повлиять на голосование в Совете. Это на самом деле ужасно, и я понимаю, что у Столыпина просто опускаются руки и он не имеет никакой уверенности в том, как ему вести дела».
Затем она перешла к тому, в каком положении оказывается теперь государь, и тут ее понимание оказалось не менее ясным.
«Я совершенно уверена, — сказала она, — что государь не может расстаться со Столыпиным, потому что он и сам же не может не понять, что часть вины в том, что произошло, принадлежит ему, а в этих делах он очень чуток и добросовестен. Если Столыпин будет настаивать на своем, то я ни минуты не сомневаюсь, что государь после долгих колебаний кончит тем, что уступит, и я понимаю, почему он все еще не дал никакого ответа. Он просто думает и не знает, как выйти из создавшегося положения. Не думайте, что он с кем-либо советуется. Он слишком самолюбив и переживает создавшийся кризис вдвоем с императрицею, не показывая и вида окружающим, что он волнуется и ищет исхода. И все-таки, приняв решение, которого требует Столыпин, государь будет глубоко и долго чувствовать всю тяжесть того решения, которое он примет под давлением обстоятельств.
Я не вижу ничего хорошего впереди. Найдутся люди, которые будут напоминать сыну о том, что его заставили принять такое решение. Один