Но, подвигаясь вперед, Федор поймал себя на мысли, что ни война, ни эта женщина с детьми не заглушили того крохотного живого росточка, какой связывал его с Любкой.
«Любка-голубка» — так дразнили ее до войны. Он зашагал быстрее. По обеим сторонам большака виднелись воронки от бомб и снарядов. Они уже покрылись бурной цветенью красноватых полевых маков, желтели в убранстве ромашек, душистыми кострами рос кукушкин лен. За полем зеленел лес, и минут через десять Федор вошел в него. Запахи окончательно опьянили. С расстегнутым воротом, с всклоченной шевелюрой Федор около получаса шел через лес. На опушке его догнал грузовик. За рулем сидел пожилой мужчина в отслужившей свой век, вылинялой гимнастерке и таких же брюках с заплатами на коленях. Лицо его, дробное, с глубокими западинами на щеках, было угрюмо. Ни слова не говоря, он принял в кабину попутчика и молча правил. Вскоре машина вынырнула из леса и пошла непаханым, млеющим в теплой испарине полем.
— Рук не хватает, — промолвил шофер, кивнув на поле.
«Я ее сейчас, наверное, и не узнаю», — думал о Любе Федор.
Натянуло сумерки. Проскочили железнодорожный разъезд. Неужели Чусово? Федор, прикусив от напряжения губу, смотрел на низкий с продавленной крышей домишко. На его месте до войны стояли три каменных дома.
Из домика вышла с желтым флажком девушка в огромных кирзовых сапогах и с тоненькой, точно у ребенка, шеей. И руки были тоненькие и, должно быть, легкие, как птичьи крылья. За переездом уже пошла «своя» земля: вдоль большака побежали зеленые шапки ракит, ссутулившаяся от ветхости ветряная мельница. Тут, на мельнице, ребятишки играли в прятки. Тут и Любка бегала, голенастая и смешливая.
— С поезда? — попытал шофер.
— Два дня в Никитине пробыл.
— Свои там?
— Чужие. Помог немного.
— Силы не хватит всем помогать, — сказал шофер, горбясь.
— Ты у той кривой ракиты остановись.
— В Зуевку?
— Да. Плохо у них?
— Кому как. У кого мужчина — терпимо. Пожгли ее крепко.
Заметив, что Федор полез в карман, шофер притормозил и сказал обиженно:
— С фронтовиков не беру.
Федор один остался на дороге. Справа тянулся неглубокий овраг, весь обросший высокой, будто кустарник, крапивой. Левее жидкое и словно бы бесконечное тянулось мелколесье. Синие сумерки путались меж белых стволов молодых нежных березок, меж серого осинника и буроватого дубняка. Заморенная пара гнедых коней щипала сочную, уже налившуюся в полную силу траву.
В овраге крапива достигла пояса и кое-где жгла сквозь брюки. На дне тоненькой голубой струйкой теплился источник. Надсадно и однотонно звенели комары.
По-мальчишечьи быстро Федор взобрался наверх. Уже стало совсем темно. Впереди по пригорку была рассыпана горсть огней. «Зуевка», — обрадовался Федор. Сердце колотилось, как захлопнутая силком пичужка. Он причесался, поправил подворотничок, разгладил под ремнем складки гимнастерки, тревожно огляделся. Здесь не был он пять лет. Отсюда, когда он ушел на фронт, немцы угнали родных, побили их в Белоруссии… Федор уперся в чей-то низкий плетень. Перелез. Из земли, как из преисподней, краснело пятно света, послышался плач ребенка. «Землянки и у нас», — подумал он.
Моренковы до войны жили на северной околице, у старого, разбитого молнией дуба. Оглядевшись, двинулся по стежке. Где-то левей весело и беззаботно дрынкали на балалайке «Камаринскую». Певучий женский голос позвал:
— Витька, жрать иди.
«Кажется, Алдошкина Степанида», — улыбнулся Федор, узнав голос.
Дуб выстоял. У него отросли боковые сучья, и теперь, в темноте, казалось, что он снова молодой, красивый и могучий. Рядом, шагах в двадцати, — дом. Пять окон в ряд. Три ярко освещены, а два тускло и холодно поблескивали стеклами. Дом обнесен частоколом. Возле калитки в лицо хлынул запах сосновой смолы, дерева, стружек. «Только что построили. А дом что надо, лучше, чем до войны», — подумал Федор и потянул к себе калитку. В освещенном, крайнем к крыльцу окне проплыла женская тень. «Любка?!» Во рту пересохло, зарябило в глазах. Под гимнастеркой в кожу плеч вкалывались иголочки. Так бывало перед атакой. Стукнул тихо в дверь. В сенцах зашлепали шаги, резкие, мужские. Замерли.
— Кто? — голос басовитый.
«Афанасий Матвеевич», — узнал Федор и сдержанно попросил:
— Открой, дядя Афанасий, свои.
Тот пробубнил:
— Нынче все свои… Степаныч, ты?
— Это я, Федор.
Минутное раздумье. Наконец звякнула щеколда. На пороге стоял, пригнувшись, высокий мужчина в накинутой на плечи стеганке.
— И вправду ты, Федор? — спросил он сдержанно, недоверчиво и посторонился. — Входи, входи.
От русской, хорошо побеленной печи в прихожей комнате повернулась низкая толстая женщина в рыжем сарафане — Домна Васильевна. Лицо ее, мягкое и бесформенное, задрожало, из оплывших век блеснули зорко и беспокойно глаза.
— Гость, мать, — сказал Афанасий Матвеевич и так же зорко и цепко, как и жена, оглядел заявившегося сержанта.
— Здравствуйте, — сказал Федор, стоя посреди комнаты и не зная, то ли пройти и сесть на стул возле стены, то ли стоять так и ждать.
— Здоровенько, Федя, — оживилась Домна Васильевна и показала рукой на стул: — Садись, не стесняйся.
Федор смущенно положил вещмешок на подоконник (по нему сразу скользнули взгляды хозяев), напряженно сел на табуретку.
Осмотрел комнату: стены оклеены розовенькими обоями, в глубину дома ведут две двери. Одна полуоткрыта, оттуда — «тик-так» — доносился звук ходиков. На полу чистые половички, стол накрыт скатертью, в углу дымилась лампадка. Женское пальто на вешалке, красная кофта… Любкино, наверно.
Афанасий Матвеевич торопливо и молча принялся натягивать сапоги. Федор подумал: «Как его называть: „батя“ или по имени-отчеству?» И спросил:
— Далеко?
— Любку кликну.
— А она… где?
— В клубе. На танцульках.
Федор встал:
— Вы, пожалуйста, не беспокойтесь. Я сам схожу.
— Клуб-то в сарае. Что возле Карасевых. Найдешь? — спросила Домна Васильевна.
— Найду.
Федор шагал в темноте, смутно предчувствуя неладное, шагал без радостной улыбки, со сжатыми губами Что-то ему показалось. Но он постарался отогнать эти мысли. Неласково встретили? Не сын, не муж — чужой, собственно. Десятая вода на киселе. Как еще должны были встретить?
В то трудное лето клубы по селам ютились в жалких, едва прикрытых хатчонках, в амбарах и тесовых, сбитых на скорую руку балаганчиках. За два-три дня до танцев табунок девчат и парнишек шел, случалось, за пять-десять километров договариваться с именитым гармонистом. Тот ломался, тянул, гнул цену в двести-триста рублей за вечер, назначал «своего кассира», какого-нибудь дружка или брательника. В сумерках гармонист входил в Зуевку — сапожки складочками, чуб снаружи, кепочка на затылке, и рвал мехи, сзывая на танцы. Девчонки по избам и землянкам надевали искусно подштопанные, сильно пронафталиненные платья и бежали на вечеринку, где их поджидали ребята. У двери уже стоял «кассир», тоже, как и сам гармонист, полный величия, — стоял с кепкой в вытянутых руках. Всех, кто совал в кепку мятую трехрублевку, он пропускал в таинственную, еле-еле освещенную «залу» в каких-нибудь пятнадцать или двадцать квадратных метров. Рвали «Барыню», кружили вальс и чардаш до поздней ночи, до петушиного крика. Так в Зуевке шло, билось в бесхитростных людских радостях лето сорок пятого года…
Федор подошел к сараю.
— Стой, клади деньги, — посверкивая глазами, паренек в мятом выгоревшем пиджачке загородил ворота в сарай Косматая чуприна его лезла из-под какого-то затасканного берета, закрывая уши. Он стал, подбоченясь и уважительно поглядывая на Федоровы медали.
— Лешка, сдурел, что ли, фронтовик же, — сказал начальственным баском другой паренек, тонкий и смуглый, похожий на цыганенка, и, оттолкнув кудлатого, гостеприимно предложил: — Входите, товарищ сержант.
В свете двух фонарей «летучая мышь», привязанных к стойкам, качались, шевелились, текли и сливались в единый живой клубок танцующие. В первую минуту ничего нельзя было понять, где лица, руки и плечи, — все казалось одним огромным и беспокойным существом. Но в тот миг, когда существо это начало распадаться на отдельные и вполне ясные пары, Федора довольно сильно огрели кулаком по спине, потом не менее напористо дернули за плечи. И после этого раздался, грохнул над самым его ухом голос:
— Федька, друг!
Федор увидел у своего лица глаза — круглые, с желтыми выпуклыми белками и, совсем как у Тараса Бульбы, хвостищи-усы.
— Николай, ты?
Тот скрипнул новенькими сапогами и ремнями, подвинул плечо: там, на просвете погона, сидела одна звездочка.
— Ого, в офицеры вылез!
— Не тушуйся, тут теперь и на сержантов спрос, — подмигнул Николай.