Бочкарев яростно забил на своей щеке комара, плюнул и отвернулся.
Федор со страданием произнес:
— Хватит, Василий!.. Молчи!
— Я умолкаю. Однако, Федор, обидно. Для кого мы столько вытерпели?
— Для всех.
— Это по идее… А тебе вот, герою, и притулиться не к кому, кроме этой Любки, ее отца…
Остаток дня Федор пролежал под летошней копной соломы.
То натягивало на дождь и брызгало невидимой сыростью, то верховой ветер, разрывая тучи, приносил издалека сухое тепло лета. Такие же разрозненные, разноликие, как погода, одолевали Федора мысли. На душу оседало что-то огромное, тяжелое, оно давило и в то же время хотелось тряхнуть плечами, сделать что-то необыкновенное и, может быть, страшное. Сила молодости не вмещалась в рамки нежданно свалившейся беды — рвалась сквозь сердечную боль наружу. Может, все наговор? Может, кому завидно? Все-таки замуж не вышла. Ждала. Его, Федора. Длинную войну, четыре года. И тут заслонил все вчерашний вечер под берегом, вспомнились мягкие губы, податливое тело. Но всплыли опять те слова, скомканные, кинутые наспех. Тревожно, противно. Кажется, на передовой было легче. Главное, людских глаз стыдно.
Мимо копны, где лежал Федор, прошли две старухи. Шепчась и оглядываясь, они скрылись в овраге. Федор вскочил, стиснул кулаки. Его жалеют, как инвалида… Удары сердца в горле, в висках. А память услужливо выносила, точно зыбкие струйки на песок, Любку в купальнике, и звенел ее голосишко: «Дождик, дождик, припусти…»
Теперь и Любка другая и сам он какой-то… не свой.
И Федор впервые почувствовал: жизнь его не втиснишь в этот душный Любкин мирок; нет выхода, кругом — туман, и дорога, вчера еще ясная, спуталась. Как жить, как жить?!
Между ними, точно черная яма, пролегла война. До жути отчетливо, точно высвеченная ракетами, вспомнилась ночь перед атакой под Кенигсбергом. Прижатый к земле шквальным огнем минометов, он ждал сигнала к атаке. И когда рванулся вместе со всеми туда, где захлебывались в селении пулеметы, где караулила каждого из бегущих смерть, ему вдруг до яростной боли представились и погубленная семья, и Любка в купальнике — единственная, родная… Любка вела его и дальше, в глубь Германии. Треугольничек Любкиного письма из ученической тетради в косую линейку лежал всегда вместе с кисетом махорки. Без него, без этого простенького треугольничка, Федору нельзя было воевать. И другие, даже в возрасте, шли через войну со своими треугольничками. Людей к победе вела любовь…
Внизу, над речкой, зашелестели кусты. На тропинке показалась Любка. Через плечо перекинуто полотенце, мокрые волосы плотными кольцами уложены на затылке. На лице у нее мелькнул испуг.
Поравнявшись, удивленно спросила:
— Ты что, Федя?
— Так, полежал немного.
Пошли рядом — не то свои, не то чужие. Когда поравнялись с росшим в одиночестве дубом, Федор не вытерпел:
— Расскажи, Люба, как жила?
— Как и все… — настороженно пролепетала Любка.
И больше Федор не находил, о чем же еще можно спросить, — вертелись ненужные, горькие и обидные слова.
У калитки Федор сказал:
— В дом я не пойду. Вынеси вещмешок.
— Белье нестираное, — вырвалось у Любки.
— Ничего.
Закусив губы, она постояла, покатала ногой голыш, черные брови замерли где-то на середине бледного лба. Молча сходила в дом, принесла вещмешок. Глядя под ноги, протянула Федору. В доме к стеклу приникло пухлое лицо Домны Васильевны. Даже отсюда, с улицы, было видно, что глаза ее сузились до крошечных пуговичек.
Из сеней уже, откуда-то из-за нагромождения кадушек и сундуков, до Федора донесся ее голос:
— Голь-моль, а воображает…
Федор пошел не оглядываясь. У Лысого оврага, уже далеко, Любка догнала его. С километр — до Амшаринского болота — шагали молча.
Темнело. Накрапывал дождь. По горизонту, над лесом, полыхнула изломанная игла молнии. Ветер дышал запахом пепелищ. На опушке леса, куда стекала дорога, Любка остановилась. Сказала отчужденно и самолюбиво:
— Не думай, жалеть ни капельки не буду.
Федор больше сгорбился, сжал крепче губы, промолчал, затем произнес:
— Застудишься, ветер. Иди.
— В жалости не нуждаюсь.
— Как хочешь.
— Мне ухажеры найдутся. И не такие еще!
— Конечно. Ты очень красивая.
Спокойный тон и вежливость Федора обезоружили Любку. Она почувствовала бессилие и как-то скуляще всхлипнула.
— Федя, наговорили про меня? — спросила жалобно.
— Не та причина… Просто не судьба нам.
Он стиснул ее руку и пошел на большак.
Любка тихонько пошла назад, а когда оглянулась, то Федора уже не было. Сумеречная тишина стояла кругом, и где-то под горой, в селе, тоскливо выла собака. А над головой шумел величественный и недоступный ее грешным мыслям, тот самый одинокий ясень, пои которым она впервые поцеловалась с Федором.
Старый, дремучий, он убаюкивающе и бесстрастно шептал листвой о чем-то своем, загородив собою весь мир…
Любка почувствовала тошноту и, не в силах идти дальше, тупо села под деревом. Под горой все выла и выла собака.
VII
Если порвал, если все кончено и к старому возврата нет, к чему терзать свое сердце? Федору было муторно, хоть на белый свет не гляди. Трезвый по характеру, он не любил сентиментальничать. Легко и как-то бездумно обходил беды, какие выпадали за короткую жизнь. Подсмеивался над ребятами, когда те получали тревожные письма от девушек. Чужие болячки казались пустяковыми царапинами. Но вот болячка въелась не в чье-то, а в его, Федора, сердце. И все связанное с Любкой показалось грязным и ложным. Ложь и обман — вот она жизнь.
Ложью обернулось все, что связано было с Любкой. Кривой, холодной казалась светящаяся в тумане луна…
Всю ночь он шел мокрым, угрюмым лесом, мимо все тех же братских могил с фанерными обелисками, мимо обросших травой воронок. Сбившись с дороги, очутился утром на круглой поляне, которую обступал частый осинник. Посреди поляны стояла хата-пятистенка. Под навесом сарая мужчина лет пятидесяти, в залатанной фуфайке и солдатских брюках тесал бревно. На шорох шагов он обернулся. Не успел Федор поздороваться, как мужчина воткнул в бревно топор и шагнул ему навстречу.
— Федор? Сын Алексея Рубцова? — спросил он.
— Да.
— А меня не узнал?
Федор пригляделся, узнал клочковского лесника.
— Дядя Антон?
— Помнит, дьяволенок! — обрадованно пробасил Антон.
В избе Антон в каких-нибудь пять минут поведал о себе: три месяца назад вернулся с войны, гнездо это нашел опустелым, жена и двое детей жили в Сибири, и он теперь ждет их со дня на день. А лес, между прочим, страшно запущен, покалечен, и он не знает, как ему одному работать.
В свою очередь, скупо Федор рассказал о себе. И, помолчав, попросил:
— Водки бы?
— Можно, — Антон сходил за печку, пошумел там, вернулся с обмотанной тряпками бутылью.
Разлив по стаканам мутную жидкость и достав тарелку с солеными огурцами и ломтем черного, как кусок торфа, хлеба, сказал:
— Поехали.
Федор залпом выпил два стакана, но на третий Антон положил свою широкую волосатую ладонь.
— Желаю вы-и-пить! — крикнул Федор, налегая грудью на стол.
Антон, точно железную, продолжал держать ладонь на стакане.
— Мутная, стерва. Ею душу не прочистишь. Ты погоди-ка. Так трошки посидим. Потом подбавим. Это первак. Лют шибко. Пожуй.
— Мы на фронте и спирт пили.
— Теперь, браток, не фронт. Ты пожуй, пожуй.
Тишина большой избы убаюкивала Федора, и также мягчили и проясняли душу слова Антона:
— Любка мимо твоей жизни, как та пуля, пролетела: душу продырявила трошки — и все. Про-ойдет. Все, брат, пройдет. Гениальный поэт сказал: как с яблонь дым. Точно. Я ихнее семейство знаю. Старорежимники! Но не в том дело. Война всех проверила, кто на что способен. Теперь люди, Федя, будут по-другому жить. Теперь, после всего, что мы пережили, уж по старым меркам не жить. Натурально! Глупостей мы не наделаем. Обожгло нас. И в водах студеных мы тоже моченые.
Опять же, что главное? Сердце ты уберег? Уберег! Хорошего не раскидал? Не-ет! Ну и, значит, полней, Федор, и легче жить будешь. С сердцем-то без пятен люди добрей живут. Тебе сейчас хреново. Я знаю. И со мной бывало. Опять же годы. Годы человека лечат: тогда, пожив, все ясно делается. Поживет человек — ему как с горы: далеко, брат, видно. А ты видишь пока тот бугорок, что Любкой зовется. Хорошо еще, что ушел. Так-то оно в жизни…
— Пойдем, дядя Антон, на улицу. Что-то здесь душно, — поднялся из-за стола Федор.
— Пошли, лесом подышим, — согласился Антон.
В небе, между редких, быстро бегущих туч, синими и чистыми искрами дымились звезды. Полная луна светила над притихшим лесом. Смутные тени бродили на поляне. Воздух пах уже не одной сыростью — пах он хмельно малинником, лебедой, соками. Чувствовалось близкое тепло, настоящее лето.