не отмеченной его антиподом.) Но «монгольский» мотив имеет более глубокие основания. Он звучит предостережением от воскрешаемого ныне евразийского приятия Октября и Ленина (о каковой тенденции, кстати, упоминала Рената Гальцева в своем докладе 1990 года «Ленин и Россия»[1107]). Эта степная стрела пущена в сердце оседлого русского бытия, – дает почувствовать Солженицын, чуждый «евразийского соблазна»[1108].
Не к области психологии, а к особому антропологическому типажу относится у Солженицына и специфическая психомоторика Ленина. Невыносимость для него состояния физического покоя, когда «никакого простора бегать ногами», – один из признаков того, что в христианской аскетике называют одержанием. Во время перерыва в цюрихском библиотечном зале «Ленин взялся быстро ходить по прямой, по самой длинной центральной прямой здесь <…> в этом быстром настигающем хождении, шагом охотника…»; с «движениями ёрзкими, суетливыми»; с перекидчивым оборотничеством: «как всегда без инерции, мгновенно и без остатка, покинул прежний настрой и обернулся в новый», – делающим его неуловимым в слове и действии. Даже газетный репортер, возможно, и не читавший «Бесов», и не помнивший о Петруше Верховенском, зарисовывает: «… характерная голова и беганье по трибуне, ни минуты не может стоять спокойно, а всё время бегает и скачет».
Это уже Ленин, так сказать, окончательный, после совершившегося в нем нового рождения, или своеобразного грехопадения. При всем единстве образа, в Цюрихе мы видим до известного момента одного Ленина, а по прибытии в Петроград – уже чем-то другого. Тот Ленин, что был болезненно-драматически подвержен переходам от возбуждения к унынию и обратно, сжатию и распрямлению душевной пружины, что пасовал перед своей зависимостью от Инессы Арманд и столь человечно поддавался шепоту ревности, тот, кто бродил по альпийским горным тропам, и красота ландшафта прорывалась даже сквозь его безлюбый взор (ибо введены эти пейзажи не совсем «от автора», а и в соприкосновении с сознанием центрального лица), кто еще мог остудить внутренний мотор, глядя с моста на покойную холодную воду реки, – такой Ленин навсегда умирает, чтобы воскреснуть в виде человека-бомбы в немецком вагоне и на броневике Финляндского вокзала. Перерождение же совершается в ауре Парвуса. Это глубоко интимный акт, при котором сам Парвус, как помните, физически не присутствует.
Из «Дневника Р-17» мы узнаём, что писатель именно ради того, чтобы не жертвовать буквой исторической достоверности, за которую чувствовал себя ответственным, решился ввести фантасмагорическую сцену. В октябре шестнадцатого Ленин и Парвус не встречались, но готовность Ленина поступиться «честью социалиста» (то есть своей идейной репутацией в международных левых кругах) и воспользоваться помощью воюющей против России империалистической державы вызревала именно тогда, при обдумывании «плана Парвуса». Плана того, кому – как неистовому заговорщику против самого существования России – Солженицын отводит огромную роль в сложении событий семнадцатого года. Парвус тут мог бы, как Петр Верховенский, воскликнуть: «Я выдумал первый шаг. Никогда Шигалеву (то есть социалистам-прожектерам. – И. Р.) не выдумать первого шага». Ленин же, определив точнее Парвуса будущий нужный час, подхватил этот «первый шаг» как равный, но еще более изощренный и осмотрительный соавтор.
И вот писатель, воспроизводя это «соавторство», предпочитает правдоподобной выдумке (какую, возможно, выбрал бы Тынянов, рекомендовавший давать волю воображению там, где кончается архивный факт)[1109] – ирреальную невыдумку. Свою фантастическую посылку он в том же дневнике эпопеи, как бы извиняясь, называет «лёгкими декорациями», способными, не исключено, вызвать улыбку у читателя: не гаснущая без подлива керосина лампа, Парвус, всей тушей выпрастывающийся из баула своего курьера, доставившего письмо с пресловутым «планом». Но получились не «лёгкие декорации», а тот самый «реализм в высшем смысле», какого добивался Достоевский, вместо улыбки пронизывающий нутряным ужасом. Солженицын непроизвольно стал на рельсы исконной традиции, которую Михаил Булгаков в своем случае использовал осознанно, – явление демона уже готовому к падению или падшему человеку: Мефистофеля – Фаусту, чёрта – Ивану Карамазову.
Да, Ленин у Солженицына – человек судьбы, то есть орудие попущенного «рока событий», но все-таки человек. Парвус – хотя его появлению сопутствует внимательнейший историко-биографический экскурс на манер «обзорной главы» – Парвус, явленный Ильичу, так сказать, в своем астральном теле, – нечеловек. Баул, из коего ему предстоит полуматериализоваться, очертаниями напоминает корпус свиньи, нечистого животного, в которое некогда были впущены бесы. Изумительна своей ненавязчивой символикой, кошмаром, данным в ощущении, мизансцена: эти двое на старенькой аскетической кровати в комнатке Ульяновых, и Парвус необъятным боком теснит, теснит Ленина под скрип расшатанных пружин. «Навязывал, вкачивал свою бегемотскую кровь!» Помнил ли автор, когда писал это, что Бегемот – один из средневековых демонов, знать мне не дано, но такое «переливание крови» сродни антипричастию; да и сам Солженицын в «Р-17» подытожит то, что «неподстроенно» получилось: «дьявольский дуэт»[1110].
Мне чудится, в «Марте Семнадцатого» запечатлен самый миг завершившегося обесчеловечения Ленина – миг, не побоюсь сказать, высоколирический. При первых, застигших врасплох, вестях и слухах о Февральской революции, гонимый сомнениями, прокручивая в больной голове срочные варианты тактики, – он, как всегда, дает напряжение ногам и совершает крутой подъем на Цюрихберг, с отвращением минуя скопления богатых вилл и пробираясь лесными тропами в высоту и тишину. «И тут же из тёмного леса, в послезакатной уже неполноте света, показалась женская шляпа, притянутая лентой, – затем сама женщина в красном – и светло рыжая лошадь – Инесса?!.. <…> хотя никак было невозможно. <…> Да тут главной красавицей сознавала себя лошадь – из светло рыжей даже жёлтая, лощёная, уборно зауздана, переборчиво ставила стаканчики копыт. А всадница сидела невозмутимо или печально, смотрела только перед собой под уклон дороги, не покосилась ни на обелиск, ни на дурно одетого, внизу к скамейке придавленного, в чёрном котелке гриба.
И он просидел, не шевельнувшись, разглядывая её лицо, чёрное крыло волос из-под шляпы.
Если вдруг освободить мысли от всех необходимых и правильных задач – ведь красиво! Красивая женщина! <…> Она проехала вниз, там дорога завернула – и только ещё копытный перебор доносился немного.
Проехала, что-то ещё отобрала – и увезла».
Для меня этот эпизод – одно из избраннейших мест русской прозы (привожу с небольшими сокращениями). После этого видения, знаменующего иную жизнь, иное, навсегда отобранное отношение к ней, мы уже встретим только Ленина-функцию: комету, увлекающую за собой в хвост, кукловода, дергающего адептов за «невидимые нитки», трубу, в которой гудит неопознанная сила. Человека, каков бы он ни был, больше нет.
Хочу обратить внимание на то, что Ленин не только не вычерчен по лекалам солженицынской «идеологии» (ежели таковая уяснима из публицистических сочинений писателя), но и сама ленинская идеология, то, что зовется ленинизмом, писателя интересует в гораздо меньшей мере,