непроизвольная цитата из Евангелия не в Троцком уже, а в нас возбуждает мысль об «антихристе»). Появление вождя в Петрограде, во дворце Кшесинской, дано на контрасте между его «непредставительной», «негероической» человеческой оболочкой (глазами того же Ленартовича – одна из самых жестких зарисовок внешности) – и тем сверхличным, чем эта оболочка наполнена: «… что-то более сильное и горячее, чем сам Ленин дуло через него как через трубу – и подхватывало лететь! И не страсть в голосе, нет, а как будто неотклонимо шла и прокладывала себе дорогу какая-то мощная машина». Такова двойная атрибутика человека судьбы. Вихрь, ветер, дующий в его паруса, сила, прокачиваемая через него, – то, что его подхватывает при «бланкистском» прыжке очертя голову и не дает упасть (вспомним одно из искушений Христа) и что ему не принадлежит как личности (даже в убогие дни Цюриха примечен «косо-крылатый» Ленин: «вот взлетит сейчас над площадью»). И то, что входит в
личный инструментарий такого избранника: машинная неуклонность, отсутствие какой бы то ни было моральной рефлексии, даже цинизма. В своем очерке из «Литературной коллекции» Солженицын выписывает из романа Ю.Н. Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара» понравившееся ему выражение: «Острый запах судьбы вокруг человека». Мало кому известный человек, распространяющий вокруг себя этот запах темной харизмы, в считанные недели становится и в обывательских, и в интеллигентских, и в мятежных петроградских кругах «модой» и «сенсацией» (слово «сенсация» повторено анализирующим апрельскую обстановку Солженицыным не один раз). После этого Октябрь семнадцатого, действительно, уже предрешен, и автор с полным правом ставит точку, ограничиваясь конспектом дальнейших событий, даже таких, как едва не ставший поворотным июльский кризис.
О. Александр Шмеман, чья прикованность к личности и творчеству Солженицына надолго останется источником наших размышлений, восторженно оценивая художественную силу ленинских глав, тем не менее, совершает ошибку. Он принял изображение Ленина за портрет психологический. И тут действительно мог найти черты сходства между автором и его объектом. Речь не только о процессе таинственного художнического перевоплощения и избирательного использования своего внутреннего опыта как материала для образа («Я из сердца взял его» – Достоевский о Ставрогине, что, естественно, вспоминает Людмила Сараскина в солженицынской биографии; «Мадам Бовари – это я», – приходится верить и Флоберу). Нет, того больше: между человеком судьбы и посланцем высшей, противонаправленной Силы – между носителями разного рода избрания – не может не быть совпадающих психических точек. «Наибольшая плотность усилий, ведущих к цели»; страх «бесцельной потери времени», когда заболеваешь «от одного потерянного часа»; когда «собственный, даже малый просчёт, днём и ночью сжигает»; особое отношение к прогулке как к энергообеспечению – все это характерно солженицынское, без колебаний переданное автором Ленину. Но, повторю, все дело в том, что в эпопее дан не столько психологический (как преимущественно в других случаях портретирования), сколько антропологический и онтологический портрет роковой персоны. То есть портрет, диагностированный духовно. Отец Шмеман с удовлетворением отмечает, что Солженицын – не «мистик». И это справедливо: в поисках надмирной аргументации, упрощающей задачу анализа, он не перескакивает через земную данность. Тем удивительней то, чтó у него, так сказать, само получилось («это дивное ощущение, когда “всё само начинает вязаться”», выплывает то, чего «я не подстраивал» – из «Дневника Р-17»). Так сама получилась смыслонагруженная топография ленинской внешности. Автор «Красного Колеса» стремился к минимуму описательности, минимуму традиционной изобразительности исторических романов а-ля М. Алданов, но в случае с Лениным что-то понуждало его снова и снова, сменяя преобладающую подачу изнутри на взгляд извне, будь то взгляд повествователя или очевидца, выкладывать, словно, мозаику состав облика. При неподвижной нижней части лица, изредка мимически тревожимой чем-то вроде усмешки, и «упрятанных» глазах, в чей взор нельзя проникнуть, как в острие шила, важней всего оказывается архитектура верха, головы, как бы ушедшей в лоб. Это главный штаб ленинской, если воспользоваться выражением Петра Струве, «инфернальной политики», котел, где она варится. И этот по-всякому примечаемый автором купол головы становится символическим лейтмотивом ленинского существа, ленинской начинки: «лоб, котлово наклонённый», «лысота непроницаемого котла», «катал и катал шар головы…», «огненные вихревые спирали, провинчивающиеся в мозгу», «кубышчатая лысая голова»; «Губы его под тёмно-рыжим накладом усов не выражали ничего, а весь центр и важность головы поднялись к раздутому куполу, и уши послушно прилегали к нему, не выдаваясь собою отдельно». А когда Ленин в унынии или растерянности, он клонит тяжелую голову ниц или даже как бы роняет ее рабочую часть: «…голова утопла в плечи <…>. И нос придавленным своим передом выставлен вперёд».
Но этот огнедышащий мозг уже тронут тленом, столь же преисподним, как и вращающиеся в нем замыслы. «… У левого виска была пустотка»; «…Голову носил Ленин как самое драгоценное и больное. Аппарат для мгновенного принятия безошибочных решений, для нахождения разительных аргументов – аппарат этот низкой мстительностью природы был болезненно и как-то, как будто, разветвлённо поражён <…> Вероятно, как прорастает плесень в массивном куске живого <…> налётом зеленоватой плёнки и ниточками, уходящими в глубину…» Это не «физиологическая кри тика» ленинской телесности, как было, опять-таки, с Наполеоном у Толстого и со Сталиным в «Круге первом». Ленин такого рода «разоблачению» не подвергается; телесные процессы его тактично обойдены и даже, как бы к его чести, несущественны; «ему можно было и мало есть, в нём энергия вырабатывалась почти и без еды». Нет, это спроецированный в ткань неуточняемой болезни духовный провал, «пустотка», бездна, которая его в конце концов поглотит – победителя, но «приговорённого преступника».
Еще одна доведенная до символа внешняя черта солженицынского Ленина – его монголоидность. О ней нередко говорилось и в исторической лениниане, хотя Валентинов, отметивший как распространенное общее место это впечатление, пишет, что внешность Ленина показалась ему средневолжско-русской. Солженицын настойчив в выделении этого элемента: «выплеск взгляда разящего из монгольских глаз, и голос, лишённый сочной глубины, зато режущий, ближе к сабле калмыцкой»; «хитро-добродушный азиатский оскал»; «улыбнулся, как калмык на астраханском базаре, хваля арбуз»; «закованное азиатское лицо с реденькой рыжей бородкой»; «калмыцко-монгольский застывший взгляд». Как истолковать этот нажим в линиях антропологического портрета? Можно, в первую очередь, подумать, что для Солженицына тут важней всего чуждость Ленина России, этой «рогожной», «вечно-пьяной» стране с «невоспламеняемыми дровами». «Ленин был струна, Ленин был стрела» – таким виден он себе, да и автору. В сознание Ленина вписана досаждающая ему мысль о четвертушке русской крови, которую он не ощущает как родную. (Думаю, Ленин все-таки понимал себя русским, что, конечно, не мешало его ненависти к традиционной России, между строк сквозящей и в написанной в начале Мировой войны лукавой статье «О национальной гордости великороссов», кажется,