Утром, до начала выступления и атаки, он не захотел отправляться в лазарет, хотя рана сильно и ровно болела. Он не колебался ни секунды, и напрасно Евтич по-родственному уговаривал его, а Бора Валет в ярости поминал всех, кого мог, ругал его и поносил, а перед уходом к своему взводу хулигански и мастерски выпустил в него презрительную струйку слюны и, пригнувшись, стремительно исчез в лесу. Больше они не видели друг друга. Рота двинулась вперед, к вершине Большого Сувобора, батальон развернулся, полк петлял по лесу, преодолевал овраги, поднимался на склоны и откосы, тесня противника огнем и штыком. Пленных, как стадо, гнали за собою — два солдата охраны на пятьдесят человек, — и так до сумерек; на вершине Большого Сувобора их встретили несколько пулеметов, зарывшихся в землю и поддерживаемых огнем двух батарей.
Батальон застрял на опушке редкого букового леса в своих же мелких, покинутых несколько дней назад окопах, где еще лежали замерзшие трупы сербских солдат, даже снег не успел их засыпать. Неприятель не давал приподнять голову, бил в затылок.
Данило не мог оставаться в траншее, не мог лежать, рука болела. Сидя на корточках под толстым буком, он не сводил глаз со снежной целины, которую нужно было преодолеть под огнем, достигнуть старых елей на вершине, словно подвешенных за макушки к низкому, хмурому небу. Самая большая, самая красивая — на самой вершине, темным острым треугольником вонзилась она в небо, и лишь нижние ее ветки согнулись под тяжестью снега. Добраться бы до нее, улечься под нею и вдыхать аромат смолистого ствола. Играть ее шишками. Левой рукой нельзя — он посмотрел на распухшие, посиневшие пальцы. И опять на елку-красавицу, подвешенную к облаку. К звезде. К луне. Лежать на ее опавшей хвое и слушать ветер. Целую ночь пролежать в одиночестве под этой елью. Бора Валет разозлился, пусть сегодня ночью я буду один. Буду слушать свист ветра в ее ветвях. Томное, тоскующее дыхание во тьме. Как в первую ночь на Малене с Казановой, Молекулой, Тричко… Половина нас уже мертвы. А что будет, пока дойдем до Дрины? Утром, на заре, напишу письмецо домой. Он смотрел на своих солдат: прицеливаются не торопясь, работают серьезно. И молчат. Лес гудит, стонут оставленные снарядами воронки. С полудня сражение поднялось высоко, идет уже в самых облаках. Перевел глаза на ель. Одиннадцать их там, но ни у одной, кроме этой, нет столь совершенной формы, и ни одной такой высокой, как эта, его.
— Протич! — откуда-то сзади из-за дерева окликнул ротный. — Батальон атакует. Наша рота идет прямо вон на те ели.
— Чудесно!
— Что чудесно?
— Чудесно, что мы первыми достигнем этих елок.
Ротный, хмурясь, не сводил с него глаз.
— Я не шучу. Взгляните на ту красавицу в середине! Представьте себе… Воистину было бы прекрасно, если б война закончилась атакой на эти ели. Взятием елей. Извините, что-то нашло на меня.
— Ты, Протич, передай взвод капралу Пауну, а сам побудь здесь, пока дело не сделаем.
— Ни в коем случае, господин подпоручик. Я сам поведу свой взвод.
Лицо Евтича исчезло за деревом. Он считает меня несерьезным. Бора Валет думает, будто я хвастун и честолюбец. Что с ними сегодня, какая муха их укусила? Подул сильный ветер. Завыли обнаженные ветки. Где-то совсем рядом скрипела сухая ветка, точно как в ту ночь на Малене, когда он исповедовался Боре, их засыпал снег, а из оврага дезертиры уговаривали солдат разбегаться подомам. Вершины елей словно покачнулись.
Сигнал атаки.
— Вперед, братья! — Ротный с криком выскочил перед цепью и повернулся лицом к солдатам.
Данило История вскочил, охнув от боли, побежал по лесу, потом сквозь низкий кустарник под градом пуль; одурев от боли, держа винтовку в правой руке, пробирался глубоким снегом, целиной, к вершине, к елям, вонзавшимся в небо. И не оборачивался. За спиной раздался крик «ура!»; сам он кричать не мог: это походило бы на стон. Но зато они его не догонят. Он первым достигнет елей. До них не более ста шагов. Колышется верхушка его ели.
Почему он упал? Точно мешок на него свалился? Толстое бревно на спину, на крестец. Вокруг никого и ничего. Бой где-то вдалеке. Он попытался встать, его валила в снег какая-то огромная, ноющая, жаркая тяжесть. Ель повернулась, накренилась, падает на него. Не то ли это самое? То, настоящее? Последнее? Нет, не ради этого переплыл он Саву. Он приподнялся, на локтях пополз к ели, которая нагибалась, склонялась к нему, все более и более близкая. Он должен до нее добраться. Ледяной лунный свет, огонек лампы. Это они стреляют. Где моя винтовка? Ой, где же моя винтовка? Позабыл в лесу.
Он зарывал голову в снег, в желтое, в красное. Плакал. Неужели я? Искал в кармане платок, нашел, вытащил, ветер выхватил платок у него из рук и унес. Земля проваливалась под ним, он вместе с нею и таявшим во мраке снегом: он валится, полыхает ель, подсолнухи, одуванчики. Звал Бору Валета. Тот не слышал. В тишине никого. С шелковиц взлетают голуби, стая ворон с голых ветвей взмыла, одна качается на ветке, перед самым его лицом, вот и она устремилась в небо, а на него что-то обрушивается, вместе с землею… вспышка… погасла.
13
Ребятишки разбежались по проулкам Милановаца, задыхаясь, кричали:
— Пленные! Пленных ведут!
— Где они? — спросил Тола Дачич.
— По сувоборской дороге идут!
— Швабы?
— Швабы, бабы, жабы!
Он не верил глазам: женщины и старики, штатские и военные из армейского штаба бежали на сувоборскую дорогу, заполняли придорожные канавы, повисали на изгородях и заборах. Растерянные и безмолвные.
Опасаясь, как бы потом не пришлось раскаиваться в том, что с самого начала что-то упустил — как же тогда людям рассказывать, — Тола Дачич, от зари до зари крутившийся возле штаба армии, поджидая связных с позиций и желая встретить и послушать генерала Мишича, бросился и сейчас на сувоборскую дорогу, увидел голубую толпу пленных, вместе с ребятишками крикнул:
— Да здравствует сербская армия!
Он бежал им навстречу, распаленный, обуреваемый желанием отомстить за сына своего Живко, отомстить этим злодеям, поджигателям, мародерам, которые опустошили и в траур одели Сербию, погасили очаги, сделали бездомными сиротами детей. По стылой дороге торопился он навстречу пленному врагу, сжимая в руке палку. Пораженный длинной колонной пленных, сгорбившись под тяжестью котомки с вещицами, которые Алекса велел отнести домой, замахнулся палкой. Подняв палку, ждал, пока подойдут, выглядывая офицера, чтоб ему первому размозжить швабскую черепушку.
Чуть не доходя до него, передние замедлили шаг, не сводили испуганных глаз. Жалкие бедолаги. Неужели это те самые злодеи, преступники и поджигатели, которые убили его Живко, опустошили и в траур одели Сербию? Да на них же смотреть больно и страшно! Он опустил палку, однако сойти с дороги не мог, ноги одеревенели.
— Люди, народ, неужто это правда? Что ж такое, братья мои и сестры? — шептал он.
Голова колонны подползала к нему: небритые, в лохмотьях — воробьев пугать в конопле, без шинелей — известно, куда они подевались, — промокшие, в нелепых ермолках, с невообразимыми ранцами на спинах — вот оно, императорское войско. Многие без башмаков, ну-ну, уж это негоже снимать по такой погоде, что подумают о нас, разрази их гром! И не все светлой масти, врут люди. А ей-богу, отощали они здорово, ничуть не меньше наших, выцедили у них силушку мороз и горы, непривычные, видать, они к муке.
Пленные свернули, обходя его, потекли дальше, а он впивался взглядом в лица подходивших, чтоб не упустить, увидеть: стыдно ли им? Стыдно ли им за все, что натворили они в Мачве, Подринье и Поцерине? Нет! По глазам видно, нет в них стыда, а ведь целую империю представляют. Стыдно вот этому пареньку, в землю смотрит, горемыка, моложе моего Милое. А вон разбойники ишь глаза вытаращили, чтоб меня запомнить. Ну запоминайте как следует, мои сыновья вас в плен взяли. Что ж мы делать-то будем с такой прорвой народу, кто накормит столько голодных ртов? Ведь у нас в этом году слабый урожай был, а и то, что родится, некому собрать будет.
— Чего рот разинул, старик? Уходи с дороги! — крикнул конвойный.
Он отступил в канаву, прислонился спиной к забору.
Ребятишки, солдаты, легкораненые кричали:
— Да здравствует сербская армия!
Старики разошлись и принялись ругаться и угрожать пленным. Бабы в черных платках проклинали их с причитаниями.
— Сколько их, служивый? — спросил Тола конвойного.
— Будет еще, дяденька, еще будет! — ответил тот, останавливаясь, чтобы принять пачку табаку, которой угощал его штатский господин, сразу видать, барин и симулянт. В городах полно таких топтунов, о господи! Все-то, Сербия, твои честные дети погибнут, а мир воцарится — такие вот жулики одни и будут землю топтать.
— Слушай, сынок, — крикнул Тола конвойному, — вы по-людски с ними обращайтесь. Пусть знают швабы, что у нас, сербов, душа поглубже колодца. Что мы незлопамятные, так им скажите.