Что делать? Никогда прежде не испытывал он такого страха. Никогда. Ему почему-то вдруг захотелось сказать им об этом, чем-то отомстить себе за страх. Он крикнул, призывая своих: по очереди выкликал имена, эхо отвечало из оврага. Из леса ответил револьверный выстрел. А с вершины, точно с неба, зазвучала труба, призывая солдат. Далеко на западе стучали пулеметы. Что делать с этой оравой?
— Ложись! Ложись! — Он сделал несколько выстрелов над их головами.
Пленные сбились в кучу и теперь чернели на снегу. Он попытался пересчитать их. Объезжал кругом, не спуская глаз. Гонял коня вокруг лежащих солдат, которые вскоре начали кашлять. Их кашель его успокоил: холодно на снегу, простыли, тоже ведь люди. Собственный страх стал ослабевать, и сам стал покашливать. Но кружить на коне не переставал. Лес своей тишиной и угрюмостью сжимал поляну, подавлял. Куда денешься? Словно в поисках спасения, поднял глаза к небу: звезды совсем близко, глаз не отведешь, родные, точно мерцают над Преровом. Трепал коня по холке, что-то шептал ему, чтоб чужие не слышали. Пытался что-то сказать им, тем, что лежали, объяснить, почему лежат, пусть отправляются к этой матери, люди ведь живые, тоже солдаты, в господа бога их! Но разве он виноват в том, что они не понимают по-сербски, что этот мир и вообще человек так глупо устроены, что люди не могут объясниться при помощи слов. Что я могу изменить? Разве я виноват, что им придется лежать на снегу всю ночь? До рассвета. И я должен всю ночь вот так верхом, по кругу, точно колесо мельницы на Мораве, кружить. Им легче лежать, чем мне сидеть в седле целую ночь. Если они люди, должны понять.
11
— Дайте Дунайскую второй очереди. Говорит Мишич. Добрый вечер, Васич, поздравляю вас!
— Это я вас поздравляю, господин генерал. Вы подтвердили мысль Клаузевица, что в самом большом риске может заключаться наибольшая мудрость.
— Будет ближе к истине, Васич, если я скажу, что ничем не рисковал перед Потиореком. А то, что вера в офицеров и солдат Первой армии не является особенной мудростью, доказали вы со своей дивизией. Мы пока не победили австрийцев, но завтра к вечеру наверняка встанем на гребне Сувобора. Вы так не считаете?
— Если для человека существует возможность чуда, сегодня оно произошло в частях моей дивизии. Те самые люди, которые несколько дней назад отказывались подчиняться, разбегались, стреляли по своим командирам, сегодня полны воодушевления и неистово гонят противника. Картина величественная. С такими войсками можно идти прямо на Дрину, господин генерал!
— Вы правы, Васич. Только сначала — завтра — займите Сувобор и Муйову Могилу. Постарайтесь связаться со мной до полудня… Алло, Дунайская первой! Это вы, Кайафа? Погромче, не слышу. Скажите мне сперва, что вы думаете о нашем противнике?
— Вчера он был растерян и несобран. И сегодня какой-то вялый. Он в отчаянии. Пленные ведут себя так, будто обрели спасение.
— Вы получили мой приказ? Как вы намерены поступить завтра?
— Завтра я намерен, господин генерал, до полудня выполнять ваш приказ, а после полудня действовать во славу своей дивизии.
— Но пока вы еще трезвы, следовательно, до празднования славы, поспешите к Проструге и Сувоборскому гребню. Слышите меня, Кайафа?.. Пожалуйста, командира Дринской дивизии. Говорит Мишич. С полудня я ожидаю вестей от вас, Смилянич.
— С полудня моя дивизия не продвинулась ни на шаг. А левый фланг вообще был вынужден остановиться перед Ручичем. Противник пришел в себя и организованно обороняется, господин генерал.
— Противник при последнем издыхании и отбивается в предсмертной агонии. Но силы этой агонии немалы. Сейчас Дринская дивизия ведет бой за всю Первую армию. Вы меня слышите, Смилянич? Если завтра сумеете выиграть схватку за основные коммуникации и подойдете к Проструге, Первая армия окажется в состоянии решать судьбу всего нашего наступления. Не слышу вас. Алло, не слышу.
Он положил трубку и торопливо стал набрасывать доклад Верховному командованию:
«Сегодня на рассвете силами Первой армии успешно начато крупное наступление. Много трофеев, пленных. Противник в панике! Выходим на рубеж главного водораздела. Прошу необходимых распоряжений остальным армиям».
Он задумался: почему со вчерашнего дня молчит воевода Путник? Сомневается в успехе, старый скептик. Или молчит, обуреваемый своими чувствами. Никуда не денешься. Нас связала судьба одной веревочкой.
Адъютант Спасич пригласил его ужинать: парень по-прежнему оставался угрюмым; он единственный в штабе ничем не выразил своей радости; то же лицо и настроение, как и во время отступления с Сувобора.
— Из дому никаких дурных новостей, Спасич?
— Нет, господин генерал. Если разрешите, я хотел бы перейти в действующие войска.
— В эти дни ваша неудовлетворенность мне крайне нужна в штабе.
12
На Дубах вечером ранило в руку Данилу Историю. Это был для него самый тяжелый бой с начала наступления; лишь с третьей атаки, в сумерках, после того, как взвод Боры Валета подавил пулемет, сумели они ворваться в окопы и оттеснить уцелевшего противника в кустарник. Неприятель не сдавался, даже когда к груди приставляли штык. Даниле зацепило руку выше локтя в самом начале третьей атаки. Раскаленной палкой хватило вдруг по руке, он пошатнулся от подступившей внезапно тьмы, ладонь выронила винтовку: рука висела плетью, обжигаемая пламенем крови. Вот оно. Он не испугался, не испытал отчаяния. Почему-то даже обрадовался такой ране. Солдаты с криком «ура!» обгоняли его. Он попытался взять винтовку той же рукой, но рука не подчинилась. Ему не хотелось отставать: солдаты его взвода уже забрасывали гранатами вражескую траншею. Он побежал, догнал своих, командовал, только стрелять не мог. И лишь когда смерклось и умолкла последняя винтовка, не стал делить победное воодушевление со своими солдатами, а отправился на поиски Боры Валета.
— Валет, я ранен! — крикнул он издали.
Бора сидел на бруствере и курил сразу две сигареты.
— Я тоже!
— Я в самом деле ранен. Ей-богу.
— Подсаживайся. Это была жуткая бойня. У меня четверо погибло и пятеро ранено. Полки ландштурмистов составлены из отъявленных бандитов. А табак у них мерзкий. Взял вот, может, вполовину наш напомнит.
— Честное слово, я ранен. Посмотри, как кровь хлещет. — Данило наклонился и поднес к самому лицу Боры непослушную, залитую кровью руку.
Бора коснулся его мокрой, липкой ладони.
— Ты идиот. Когда тебя ранило? — Он вскочил. — Перевязали?
— Нет.
— Ты в самом деле величайший идиот! И еще этим хвастаешь! Куда тебя ранило? Санитар! Где Миленко? Миленко, сюда немедленно. Ты, дурень, в самом деле решил сбагрить мне своего деревянного конягу?
— Хватит тебе, не поднимай паники. Ранен, ну и что? Для этого я и переплыл Саву и шел сюда воевать.
— Да, ты переплыл Саву, но, наверное, ради того, чтоб вернуться домой к деду с освободителями. С сербами на белых конях, а не для того, чтоб подохнуть и сгнить в сувоборском овраге. Невероятно! Я был прав, всегда презирая героев и обольстителей. Хвастунов и самовлюбленных!
Данило История молчал, не столько пристыженный словами товарища, сколько увлеченный неожиданно возникшим волнующим желанием: в следующей атаке быть раненым легче, скажем в ляжку, и написать письмо домой, в Бачку: «Я в полном порядке. За меня не беспокойтесь. Пока меня дважды ранило. Оба раза в атаке…»
Санитар Миленко перевязал ему руку, подошел ротный Евтич, обнял его, как старший брат, что-то шептал. Долго сидели они втроем на бруствере, грелись у костра, глядели на огоньки других костров, рассыпанных по горам, и обсуждали результаты наступления; потом ротный с Борой заспорили о социализме и Англии, а он молчал; его одолевали боль, жалость к самому себе, внезапный страх: ведь рана недалеко от подмышки и совсем рядом сердце; рана болела, лихорадка мотала его. Бора укрывал его и всю ночь просидел рядом с ним, поддерживал огонь, внушал: «Когда рассветет, сразу же пойдешь в дивизионный лазарет». Данило не возражал ему, но про себя твердо решил не бросать взвод, пока не займут Сувобор. Он впадал в забытье, подремывал, терзаемый волнующими желаниями, представляя, как он вступит в Нови-Сад, освободитель, командир роты, на белом коне, то-то дед обрадуется, а у него огромные усы, он худой, усталый. Девушки украшают его цветами, товарищи выкрикивают его имя, а в стороне от этой счастливой пестрой толпы стоит заплаканная Невена. Он останавливает коня: ее душат рыдания. На виду у всего города, обливаясь слезами, она обнимает его и шепчет: «Прости, если можешь. Прости, я не знаю, что со мной было. Всю войну я любила только тебя и тебя одного ждала». Он скажет ей: «Я тебя тоже. Мне нечего тебе прощать». Или ответит: «Я приду к твоим завтра, и тогда мы обо всем поговорим».