Фашисты вроде бы напечатали тысячи пригласительных билетов на свой триумфальный банкет, который Гитлер хотел устроить, завоевав, как он выразился в речи перед своими штурмовиками-факелоносцами, «колыбель большевизма, этот город воров и червей». Наши солдаты находили их на трупах офицеров вермахта. Их перепечатывали в газетах, даже, говорят, листовки делали и расклеивали по стенам. В Политбюро не придумали бы лучшей пропаганды. Мы ненавидели фашистов — за глупость, как и за все остальное: если город падет, не оставим же мы немцам гостиниц, где они станут пить свой шнапс у рояля и спать в роскошных номерах. Если пойдем ко дну, город мы заберем с собой.
— Может, стесняется? — высказалась Соня. — Может, не хочет класть яйца, когда на нее смотрят?
— Может, ей попить нужно?
— Это мысль. Дадим ей воды.
Никто не пошевелился. Мы все хотели есть, мы все устали. Мы надеялись, что кто-нибудь другой встанет и принесет чашку. На улице свет в небе гас. Уже слышалось, как гудят, нагреваясь, близкие прожектора, медленно светлели их толстые нити накаливания. Над городом барражировал одинокий «ишак», его пропеллер жужжал неумолчно — успокаивал.
— Вот же говняшка, а?
— А по-моему, симпатичная, — сказала Соня. — На мою бабушку похожа.
— Может, потрясти — вдруг выпадет?
— Ей воды надо.
— Да, принесите ей воды.
Прошел еще час. Наконец Соня зажгла коптилку, включила репродуктор и плеснула немного речной воды из кувшина в блюдце, а его поставила Дорогуше в гнездо. Птица злобно глянула на нее, но пить не стала.
Соня опять села и вздохнула. Минуту спустя силы возвратились к ней, она повернулась к столику с шитьем, взяла прохудившийся носок, вдела нитку иглу и натянула носок пяткой на колодку — разгладить ткань. Я смотрел, как мелькают ее худенькие пальчики. Симпатичная девушка, а руки — как у Костлявой, бледные и бесплотные. Но штопала она умело. Игла посверкивала, ныряя в ткань и выныривая, снова и снова… У меня начали слипаться глаза.
— Вот знаешь, кто настоящая мерзкая сучка? — ни с того ни с сего раздался вдруг Колин голос. — Наташа Ростова.
Имя я смутно откуда-то знал, но припомнить не удалось.
Соня нахмурилась, но от штопки не оторвалась:
— Из «Войны и мира», что ли?
— Терпеть эту тварь не могу. Все в нее влюбляются, ну просто все подряд, а она ни рыба ни мясо.
— Может, в этом и смысл, — сказала Соня.
Я уже полуспал, но улыбнулся. Коля меня, конечно, раздражал, но нельзя не проникнуться симпатией к человеку, который так страстно ненавидит литературную героиню.
Проворными костлявыми пальцами Соня быстро заштопала носок. Коля постукивал себя по ноге и хмурился, размышляя о Наташе Ростовой и всеобщей несправедливости. А Дорогуша по-прежнему дрожала, хотя в комнате было тепло. Теперь курица пыталась засунуть клюв себе в тело, словно ей снилось, что она черепаха.
По радио выступал драматург Герасимов:
— Смерть трусам! Смерть паникерам! Смерть распространителям слухов! Под трибунал. Дисциплина. Мужество. Твердость. И помните, товарищи: Ленинград не боится смерти. Это смерть боится Ленинграда.
Я фыркнул, и Коля посмотрел на меня:
— Что такое? Не любишь старика Герасимова?
— За что его любить?
— Ну он же патриот. С нами, в Питере, а не где-то с Ахматовой и ей подобными.
— А я за Льва, — сказала Соня, подбросив щепок в буржуйку. Светлые волосы у нее порозовели от света углей, а ушки на секунду стали малиновыми и прозрачными. — Герасимов — рупор партии, вот и все.
— Хуже, — сказал я и сам удивился: голос у меня зазвенел от злости. — Он называет себя писателем, но писателей ненавидит. Он же читает их лишь для того, чтобы посмотреть, чего опасного они написали, как оскорбили партию. И если он решит, что это крамола, все — выступает на бюро Союза писателей, громит их в печати, на радио. В одном комитете кто-то как-то даже сказал: «Ну, Герасимов говорит, что это человек опасный, а Герасимов — наш, значит, он и впрямь опас…»
Я умолк на полуслове. Мне показалось, мой наряженный голос зазвенел на всю квартиру: я быстро смутился от того, что выболтал слишком много и слишком не вовремя. Соня и Коля смотрели на меня: она — встревоженно, а он — вроде бы даже с почтением, как будто прежде считал меня глухонемым, а сейчас вдруг понял, что я умею произносить слова.
— Твой отец — Абрам Бенев.
Я ничего не ответил, но Коля и не спрашивал. Он сам себе кивнул, словно ему вдруг все стало ясно.
— Мог бы и раньше сообразить. Не понимаю, зачем тебе это скрывать. Он был поэт — настоящий поэт, таких немного. Ты должен гордиться.
— Ага, расскажи еще мне про гордость, — рявкнул я. — Сперва задаешь дурацкие вопросы, а я не желаю на них отвечать. Это мое дело. Я с чужими о родственниках вообще не разговариваю. Но ты меня будешь учить, чтоб я отцом гордился…
— Ладно, ладно. — Коля поднял руки. — Хорошо, извини. Я не в этом смысле. Я просто к тому, что мы ведь уже не чужие.
— Я одна сижу тут как дура, — сказала Соня. — Лев, прости меня… я даже не слыхала о твоем отце. Он писал стихи?
— Великие стихи, — сказал Коля.
— Второй сорт не брак, как он сам обычно говорил. И не раз. Дескать для его поколения есть Маяковский — и есть все остальные. Так вот, он — как раз посередке этих всех остальных.
— Нет-нет, не слушай его. Он был замечательный писатель. Честно, Лев, я не льщу. «Зашел в кафе поэт, когда-то знаменитый…» Изумительное стихотворение.
Ну да, его печатали во всех сборниках — по крайней мере, тех, что выходили до 37-го. Я перечитывал его сотни раз после того, как отца забрали, но вот так, вживую, голосом… Вслух этих строк давно никто не произносил.
— И он… его… — Соня дернула подбородком — мол, «туда». Значить могло что угодно — сослали в Сибирь, застрелили в затылок, ЦК заткнуло рот. В точности никто не знал — что. «Его убрали?» — вот что спросила она, и я кивнул.
— Я наизусть помню, — сказал Коля, но, спасибо ему большое, читать целиком не стал.
Дверь открылась, вошел Тимофей — тот хирург, которым мы познакомились накануне. Сразу подошел к буржуйке, стал греть над ней руки. Заметил Дорогушу в жестянке, присел над ней, осмотрел, уперев руки в колени:
— Это откуда?
— Ребята с Нарвской заставы принесли. У какого-то мальчишки взяли.
Тимофей выпрямился и усмехнулся. Из кармана пальто достал две луковицы:
А я в госпитале вот разжился. Делиться не хотел, но у нас, похоже, сегодня чудесный супчик получится.
— Дорогуша не в суп, — сказал Коля. — Нам яйца нужны.
— Яйца? — Тимофей обвел нас всех взглядом, посмотрел на Дорогушу, опять на нас. С таким видом, словно мы пошутили.
— На Дорогушу все рукой махнули, — продолжал Коля, — а по-моему, она справится. Ты про кур что-нибудь знаешь? Сможет она снести дюжину яиц ко вторнику?
— Что ты мелешь?
Казалось, хирург все больше злится. Коля раздраженно посмотрел на него: с чего вдруг такой тон?
— Ты по-русски не понимаешь? Мы ждем яйца.
Мне вдруг почудилось, что сейчас они подерутся. Тогда Красной армии придется худо — хирурги нам нужны, а Коля уложил бы этого задохлика одним ударом. Но Тимофей вдруг расхохотался, качая головой и явно рассчитывая, что мы подхватим.
— Да смейтесь сколько влезет, — сказал я. — А курицу не троньте.
— Это не курица, дубина. Это петух.
Коля замялся: вдруг хирург водит нас за нос, чтобы только сварить из Дорогуши суп? Я придвинулся к гнезду и присмотрелся к птице. Не знаю, с чего я решил, будто что-нибудь в ней разгляжу. Что я, пипиську у нее хотел найти?
— Значит, говоришь, яйца она класть не будет? — переспросил Коля, не сводя глаз с Тимофея.
Хирург ответил медленно, словно разговаривал с умственно отсталыми:
— Во-первых, это он. А во-вторых, да — шансов у него маловато.
10
Той ночью суп был — как в июне, совсем как наши доблокадные обеды. Сонин поклонник, военный летчик, подарил ей не гнилую картофелину. Коля возмутился: не станет он есть подарок от другого ухажера. Но протесты его, как он и рассчитывал, проигнорировали, и суп из Дорогуши получился наваристый: картошка, лук и побольше соли. К счастью для нас, остальные хирурги ночевали где-то в другом месте. На крылышко и чашку бульона Соня выменяла у соседки бутылку хорошей водки. Немцы лениво шмальнули по городу всего несколько снарядов, словно бы напомнить о своем существовании, но, видимо, в тот вечер им было чем заняться. К полуночи мы все напились, набили себе животы, Коля с Соней ушли в спальню, а мы с Тимофеем при свете буржуйки резались в шахматы.
В середине второй игры я сделал ход конем, Тимофей долго смотрел на доску, потом слегка отрыгнул и сказал:
— Ого. Недурно.
— До тебя только дошло? В прошлый раз я поставил тебе мат за шестнадцать ходов.