— Лев жил в Кирове, — объяснила Соня, сочувственно показав на меня. — Тот дом на Воинова, в который вчера попало.
Кто- то пробормотал соболезнования, кто-то просто покивал.
— А ты там был, когда бомба прилетела?
Я покачал головой. Посмотрел на Колю — он что-то царапал огрызком карандаша у себя в дневнике, на нас внимания не обращал. Я перевел взгляд на врачей с медсестрами — те ждали ответа. Чужие люди. Зачем вываливать на них правду?
— Я у друзей был.
— Нескольким удалось выбраться, — сказал хирург, которого звали Тимофей. Похож на художника, в очках без оправы. — В госпитале рассказывали.
— Правда? Много спаслось?
— Не знаю. Я не прислушивался. Извини, просто… жилые дома каждую ночь бомбят.
Известие о выживших меня приободрило. Убежище в подвале было вроде крепкое — если жильцы успели, могли и выжить. Домашние Веры и близнецов хватали детей в охапку и всегда стремглав неслись в подвал, едва звучала сирена. А вот бандит Заводилов — напротив. Его я вообще в убежище не помню. Тревогу он обычно просыпал — так же он спал по утрам: на лбу холодная тряпка, рядом голая девушка. По крайней мере, так мне рисовалось. Нет, он бы в убежище не успел, хотя, с другой стороны, дома он часто и не ночевал. Занимался где-то своими таинственными делишками или пьянствовал с другими бандитами.
Соня налила нам с Колей по стакану «блокадного чая». Я снял варежки — впервые после завтрака у капитана. Горячий стакан у меня в ладонях был как живой — будто зверушка, у которой бьется сердце, есть душа. Пар окутывал мне лицо, я наслаждался им и не сразу сообразил, что Соня что-то у меня спросила.
— Что, простите?
— Я спрашиваю — у тебя родные там остались?
— А… нет — они еще в сентябре уехали.
— Это хорошо. Мои тоже. Младшие братья у меня в Москве.
— А сейчас и туда немец подошел к самым воротам, — сказал Павел. У него было личико хорька; он не сводил глаз с буржуйки, а больше никуда не смотрел. — И нас возьмут через неделю-другую.
— Да пускай берут, — отозвался Тимофей. — Мы им покажем Ростопчина — все сожжем, а сами уйдем. Где им тут жить будет? Что есть? Зима о них позаботится.
— «Ростопчина покажем»… фу. — Соня скривилась, будто чем-то гадко запахло. — Нашел героя, тоже мне.
— А он и есть герой. Историю-то не по Толстому учить надо.
— Да-да, граф Ростопчин, друг народа…
— Политику сюда не путай, а? Мы о военном деле говорим, а не о классовой борьбе.
— Не путай политику? А чего ее путать? Война тебе что — не политика?
Спор прервал Коля — заговорил, глядя себе в стакан, который держал обеими руками:
— Немцы Москву не возьмут.
— Кто сказал? — осведомился Павел.
— Я. В начале декабря фрицы были в тридцати километрах от города. А теперь — в ста. Вермахт раньше не отступал. Они не умеют. Они учились только наступать — так у них в учебниках написано. Атаковать, атаковать, только атаковать. А сейчас катятся назад и не остановятся, пока не опрокинутся на спину в Берлине.
Все долго молчали. Девушки смотрели на Колю, глаза на их изможденных лицах блестели. Все они были в него немного влюблены.
— Можно вопрос, товарищ? — Павел сделал ироническое ударение на слове «товарищ». — Если вы в армии такой важный человек и в курсе всех стратегических планов — почему ж вы тогда тут с нами сидите?
— Свои приказы я обсуждать не могу, — ровно ответил Коля. Его не смутило оскорбление.
Он отхлебнул кипяток, подержал во рту. Соня не сводила с него глаз, и он ей улыбнулся. Больше никто не сказал ни слова. Даже не шевельнулся, но что-то вокруг изменилось. Коля и Соня словно бы вышли на сцену, в лучи прожекторов, а мы все превратились в безмолвных зрителей. Оголится ли кто-нибудь перед нами? Прелюдия уже началась, хотя они сидели поодаль друг от друга, а сверху на них было по многу слоев теплой одежды. Я пожелал себе, чтобы когда-нибудь девушка так посмотрела и на меня, хоть и понимал, что случится это вряд ли. Узкоплечий, вообще весь тщедушный, взгляд осторожный и боязливый, как у грызуна, — никаких плотских чувств такие не вызывают. Хуже всего у меня был нос — этот ненавистный клюв, этот шнобель, мишень тысяч оскорблений. Быть евреем в России и без того скверно. Но если у тебя нос, как на антисемитской карикатуре, поневоле станешь себя презирать. Нет, я по большей части гордился тем, что я еврей, — я просто не хотел выглядеть евреем. Выглядеть мне хотелось арийцем — светловолосым, голубоглазым, широкоплечим и с волевым подбородком. Короче, мне хотелось походить на Колю.
А тот подмигнул Соне и допил чай. Вздохнул, глядя в пустой стакан:
— А знаете, я ведь девять дней не срал.
Ночевали мы все в гостиной — все, кроме Коли и Сони. Они встали, будто по незримому сигналу, и скрылись в спальне. Остальные расположились на полу, в одеялах. Сбились поплотнее друг к дружке для тепла, поэтому когда где-то среди ночи погас огонь в буржуйке, я не очень замерз. Мешал спать мне не холод, а приглушенные Сонины вскрики из другой комнаты. В них слышалось невозможное счастье, словно Коля уничтожал в ней все горе последнего полугода, отметал весь голод, холод, все бомбы и всех немцев. Соня — милая и добрая, но слушать, как ей хорошо, было выше моих сил. Мне самому хотелось бы унести симпатичную девушку подальше от блокады. А я вместо этого лежал на полу в чужой квартире рядом с незнакомым парнем, который подергивался во сне, и от него воняло вареной капустой.
Не думаю, что длилось у них долго — у кого найдется столько сил? Только мне казалось, что Сонины вскрики не стихали полночи. Коля разговаривал с ней — тихо, через тонкую стену не слышно, голос звучал размеренно, словно Коля читал ей передовицу. Что же он ей рассказывает, интересно? О чем вообще разговаривать с девушкой, когда с ней спишь? Мне это было очень важно. Может, он ей цитирует того автора, про которого мне столько пел. Может, рассказывает, как мы дрались с людоедом и его женой… Хотя это вряд ли. Я лежал в темноте и слушал их, а ветер тряс окна в рамах, да в буржуйке потрескивали последние угольки. Слушать, как люди любят друг друга, — нет ничего хуже на свете.
8
Наутро мы стояли возле дома в двух кварталах от Нарвской заставы и глядели на плакат, в гигантское лицо Иосифа Виссарионовича Сталина.
— Наверное, здесь, — сказал Коля, притопывая ногами, чтобы не замерзнуть окончательно. Сегодня было холоднее, чем вчера, хотя, казалось бы, куда уж холоднее. На бескрайнем бледно-голубом небе торчала лишь одна рыбья кость облачка. Мы подошли к парадному. Дверь, само собой, оказалась заперта. Коля постучал кулаком, но никто не открыл. Мы стояли как идиоты, хлопая руками, чтобы не замерзнуть, до носов закутавшись в шарфы.
— И что теперь?
— Кто-нибудь рано или поздно зайдет или выйдет. Да что с тобой такое сегодня? Ты чем-то недоволен.
— Со мной все хорошо, — ответил я, но даже сам услышал недовольство в собственном голосе. — Час мы сюда перлись, еще час простоим под дверью, а никакого старика с курятником не будет.
— Нет-нет, тебя что-то еще мучает. Про Киров думаешь?
— Ну конечно, я думаю про Киров, — рявкнул я, разозлившись, что он спросил, потому что я вовсе не думал ни про какой Киров.
— У нас в конце лета был старшина по фамилии Беляк. Вояка до мозга костей, мундир всю жизнь носил, с белыми воевал и все такое. И вот как-то вечером видит — парнишка один, Левин его звали, сидит, письмо из дому читает, а сам плачет. Дело было в окопах под Териоками — еще до того, как их финны опять заняли. Левин даже сказать ничего не мог, только сидел и ревел. Кого-то у него там немцы убили. Не помню кого — мать, отца, может, всю семью… не знаю. В общем, Беляк взял у Левина это письмо, очень аккуратно сложил и сунул ему в карман гимнастерки. А сам говорит: «Ладно, поревел — и хватит. Но чтоб я от тебя больше ни мява не слышал, пока Гитлер на суку не повиснет».
Коля уставился вдаль, задумавшись над словами старшины. Ему, видимо, казалось, что в них есть мудрость, а по мне — так одна искусственность. Таких доводов мой отец терпеть не мог — журналисты-партийцы сочиняли их для статеек «Герои Гражданской» в «Пионерской правде».
— И он перестал?
— Тогда — перестал. Только пару раз носом хлюпнул. А ночью опять за свое. Только дело не в этом.
— А в чем?
— Не время слезы лить. Нас хотят уничтожить фашисты. Тут слезами не поможешь — драться надо.
— А кто льет? Никто не льет.
Но Коля меня не слушал. У него что-то застряло в зубах, и он пытался выковырять ногтем.
— А через несколько дней Беляк наступил на мину. Противопехотные — они мерзкие. От человека такое остается…
Он умолк, не договорив, словно бы увидел перед собой останки своего командира, а мне стало стыдно от того, что я плохо подумал про старшину. Может, изъяснялся он казенно, однако хотел ведь помочь бойцу, отвлечь от трагедии дома, а это важнее того, какие слова подбираешь.