— Гусаров! — страшно закричал Петр Филиппович. — Сейчас же воротись!
И, подстегнутый этим криком, человек ударился о столб и побежал за ворота по снегу, через синий, вечереющий двор.
Федор Гусаров поднимался на взгорье, шел редким, вырубленным лесом. Это был невысокий парень лет двадцати, плотный в плечах и тонконогий, в стеганой телогрейке нараспашку и в коротких кирзовых сапогах. Небритое курносое лицо его было неподвижно, прямая темнорусая прядь рассыпалась, упала на брови, и сквозь нее сухо блестели черные глаза.
Если бы все, что Петр Филиппович сказал о Гусарове, было отнесено к другому токарю, никто и не подумал бы смеяться. О Балакине, например, говорят такие слова каждый день, и он сам уже привык к тому, что он знатный человек: как только собрание — садится впереди, чтобы ближе было идти в президиум. А вот о Феде сказали «знатный», и все засмеялись. Рабочие смеялись не над Федором — он интересовал ребят меньше всего. Просто слово «знатный» вызывало смех в применении к этому незаметному человеку. И, кроме того, очень хорош был Петр Филиппович, ловко он сумел удовлетворить непомерно возросший аппетит молодого директора завода, обошел самого управляющего и не ослабил при всем этом мастерской.
Пустой, холодный лес отходил ко сну. Где-то далеко, за черными стволами, вместе с Федей бежало красное солнце, опускаясь все ниже, и, наконец, скрылось. Время от времени Федор наотмашь задевал себя кулаком по ноге и делал вперед несколько быстрых шагов. Или вдруг останавливался, разводя руками. В ушах его все еще звенел хохот рабочих, и Петр Филиппович красовался перед ним в своем жилете. Шум жизни словно впервые ворвался в его уши, и Федор подумал, что он уже взрослый человек и что он никому еще не нужен, кроме матери, которая раз в месяц присылала ему издалека большое письмо, полное ласкового зова и упреков.
«Ты у меня один — долго ли ездить будешь? — писала она, надеясь частотой своих призывов поколебать непонятное сердце сына. — Вернись, доучись, успокой…».
Легко и незаметно ноги вынесли Федю на голый горб. Сзади него в сумерках замерло хвойное море. Чистое небо угасало, бледнело. Там, где опустилось солнце, вытянулись в линию последние облачка, словно косяк красноватых птиц, улетающих за горизонт. А ниже, на дне большой снежной впадины, уже затянутой первым дымом ночи, Федя увидел гнездо бледных, мерцающих огней. За этими огнями угадывалось множество человеческих судеб, окруженных ярким светом, непрерывная деятельность, неизвестные радости и заботы.
Петр Филиппович Царев плохо знал человеческую натуру: в пределах, нужных лишь для того, чтобы «болты с шестигранной уменьшенной головкой» сходили со станков без задержки и с перевыполнением нормы. Если бы дело обстояло иначе, он поостерегся бы раньше времени делать выводы о Феде, может быть, даже сумел бы сделать из него выдающегося мастера токарного дела. Во всяком случае, он задумался бы над тем, почему Гусаров словно засыпает за станком, пристально глядя на блестящую заготовку.
А дело было простое. Через два или три месяца после того как Федор приехал на рудник, как раз после того вечера самодеятельности, когда Федя читал стихи о советском паспорте, его вызвали в управление, в комнатку, где помещались комитет комсомола и постройком. Молоденький секретарь с желтоватым лицом и горящими темными глазами молча осмотрел Федю из-за своего столика, помолчал, потом задал ему несколько вопросов для индивидуального подхода. Он спросил:
— Ну как вам на нашем руднике?
— Ничего, — ответил Федя, переминаясь.
— Да вы садитесь! — Секретарь откинулся на стуле, сунул руки в карманы и сощурился: он изучал нового комсомольца. — В каком бараке живете? В четвертом?
— Да.
— Ну как там, в бараке? Скоро будем в культурных домах жить. — Секретарь кашлянул и напыжился. Он, должно быть, недавно был избран секретарем и, овладевая новым делом, копировал инструктора, который ввел его в курс.
— Есть такое мнение… — Он испытующе посмотрел Федору в глаза и забарабанил пальцами по столу. — Есть такое мнение — поручить вам красный уголок. Как вы?
Федя задумался. Он, по правде сказать, не считал серьезным делом все эти нетопленые красные уголки, где народ сидит в шубах, курит и играет в шашки. В шашки можно и дома поиграть. Если бы настоящий клуб — другое дело!
И в эту минуту секретарь, должно быть, разгадав раздумье Федора, взял его за руку и сказал совсем другим, тяжелым голосом:
— Помоги.
Федор не отвечал, и секретарь заволновался, даже встал, не сводя с него глаз.
— Народу все больше становится, а кругом лес — ни театра, ни клуба, понимаешь? Может, когда-нибудь опера будет, а сейчас… Мы же не первого встречного берем! У тебя получится, имей в виду…
Ничего, может, и не было бы, если бы не эти слова секретаря, не эти горящие глаза. Федя взялся помочь и, как всегда, с головой отдался новому делу.
В углу небольшого барака, который когда-то был складом, а теперь стал залом для танцев и киносеансов, он наткнулся на запыленный, опечатанный сургучом ящик. Он сорвал печать, отпер гвоздем ржавый замок и нашел в ящике несколько новеньких коробок с шахматами и нераспечатанную посылку. В посылке оказалась стопка книжек — пьесы. Черные глаза Федора разгорелись. Он увидел маленькую сцену на том конце барака, там, где до потолка были нагромождены длинные лавки, увидел яркие огни справа и слева и декорации в глубине. Именно в эти дни Петр Филиппович в первый раз назвал Федю мечтателем.
Сам того не замечая, Федор быстро сошел по пружинящей под снегом щепе вниз к огням. Доски тротуара певуче застучали под сапогами, заскрипел снежок. Как всегда, Федор обошел свой длинный четвертый барак, рванул одну и вторую двери тамбура, обитые войлоком, и сквозь жару, сквозь сизые полосы махорочного дыма направился в свой угол в конец барака. Он миновал две огромные печи, обставленные со всех сторон валенками, от которых тянуло горячим кислым духом шерсти, пробрался к своему топчану, не глядя ни на кого, сбросил сапоги, кинул на топчан телогрейку и лег прямо на нее, вытянулся и замер, глядя вверх, на прогнутые доски потолка.
Он был мечтателем и понял это не сегодня. Много лет назад, еще в школе, учитель не раз говорил ему во время диктанта: «О чем ты задумался, Гусаров?». В восьмом классе, как это иногда случается в таком возрасте с молодежью, Федя стал все острее чувствовать непонятное беспокойство — желание полетать. Его тянуло на работу, к большим самостоятельным делам. В девятом классе он похудел, стал хуже учиться. Его все же перевели в десятый, но после экзаменов, несмотря на просьбы матери, он порвал туго натянутые постромки, бросил школу и отправился с бригадой маляров из жилищного управления красить крыши. Первое время ему нравилось ходить по гремящим железным крышам под быстрыми летними облаками. Но через полгода он заскучал, потому что маляры в его бригаде, молодые прямодушные ребята, хоть и работали споро, но разговаривали главным образом о денежной стороне дела. По воскресеньям они рыскали по городу в поисках «халтурки», ночами красили купола и стены в церквах или отделывали «под шелк» частные квартиры. Федя без сожаления распростился с этими ясноглазыми ребятами и вскоре уже запаивал примуса и чинил швейные машины в мастерской «Металлоремонт». Нет, и здесь ему не понравилось: работа в мастерской делилась, как и у маляров, на две части. Одна часть — явная — по квитанциям, а вторая — тайная — по соглашению с клиентами. Федя не смог найти товарища среди слесарей, острых на язык и прямых в денежном разговоре с хозяйками, и к новой весне поступил рассевным дневальным на мельницу.
Здесь он задержался дольше. Но вот пришла еще одна весна, и как-то внезапно, в одну неделю, молодые рабочие мельницы составили заговор и все завербовались, уехали, кто на Двину, кто в Казахстан — на большие дела. Откуда взялась эта повальная болезнь, никто не знал. Старший крупчатник говорил, что виноват во всем Федор: он перед этим целый месяц ходил с отсутствующим взором, а один раз даже прозевал, и мука прорвала шелковые сита. Первым снялся с места, конечно, он — уехал дальше всех, на строительство Фосфоритного комбината: там ждало его хоть и неясное, но настоящее, долгожданное большое дело.
И опять, и на этот раз видение растаяло, как только он подошел к нему вплотную. Большое дело исчезло. Теперь это была однообразная работа с серым названием: «болт с шестигранной уменьшенной головкой», а после работы — топчан, где можно читать единственную на весь барак книгу о Галилее или искать ответа на вопрос: где оно, то дело, о котором так ярко говорят в школе учителя?
В этот вечер, лежа на топчане, Федя впервые подумал, что везде жизнь одинакова, как далеко ни были бы заброшены стройки. Везде одно и то же: осенние колеи дорог, прорытые колесами грузовиков и полные воды, звон железа, паровозные свистки, хлебные ларьки — ко всему одинаково привыкаешь, везде одинаково начинаешь задумываться о новых далеких и заманчивых местах. Но, если везде одинаково, стоит ли вообще куда-нибудь уезжать?