А какие беседы следовали за этими читками, как захватывающе интересны они были!
Сколько прекрасных слов говорилось за этим столом! Сколько советов давалось — и принималось ― здесь признанными знаменитостями! Сколько удачных концовок для отдельных актов этих пьес находил и разыгрывал Он — исправляя их с такой лёгкостью, с какой корректируют со стороны неточность чужого прицела! Сколько обещаний успеха, данных и сбывшихся! Сколько прожектов на будущий год! После таких читок ах! — какой прекрасной казалась жизнь этим двоим, кто всегда ищет друг друга и не может обходиться друг без друга: автор и актёр.
Однако не всегда читки за этим столом проходили в такой радужной атмосфере.
Порой они оборачивались полной катастрофой. Первый акт, который не предвещал ничего хорошего, второй акт, благодарение Богу, не безнадёжен — если кое-что изменить и многое выкинуть, — зато от третьего акта совсем уж вянут уши, и слушать его невозможно. Настолько невозможно, что Он его и не слушает.
Бывали и посиделки, которые прерывались прямо на первом акте — по одной, двум, трём или четырём причинам, которые ни под каким видом не могли нанести ущерба самолюбию автора. Причины, столь искусно придуманные, сдобренные потоками лестных слов, которые без конца повторялись до самой прихожей и внезапно иссякали лишь после того, как за незадачливым автором, наконец, захлопывалась дверь.
А ещё случались читки грустные, печальные и даже скорбные. Когда речь шла о пьесе друга, близкого друга, которую Он слушал с радостью, но которая, к его великому сожалению, не показалась ему «хорошей». Ибо — увы! — мало, чтобы пьеса была замечательной, всё-таки надо, чтобы она ещё была и «хорошей». Это слово, откровенно говоря, не слишком-то удачно передаёт, какой должна быть пьеса, чтобы её можно было поставить на сцене. А нужно для этого нечто такое, чего нет у многих прекрасных литературных произведений: она должна быть написана так, чтобы смотреть и одновременно слушать.
А ещё однажды вечером — я там присутствовал — было прочтение усыпляющее. Один человек, весьма выдающийся и незаурядного таланта, явился на ужин к отцу с намерением прочитать ему свою пьесу. Читать он начал только к часу ночи, причём голосом заунывным и монотонным. Уже со второй сцены, заметив, как отец, делая вид, будто плохо снял грим, приложил руки к глазам, я понял, чем всё кончится. Пятью минутами позже он заснул. Я под столом придвинул левую ногу поближе к правой ноге отца и потихоньку всякий раз оповещал его об окончании очередного акта. Тогда он просыпался и изрекал:
— Прелестно.
В половине третьего ночи, когда читка наконец завершилось, он поднялся и сказал автору:
— Друг мой, ваша пьеса восхитительна, но в ней нет роли для меня... и никто более меня не скорбит об этом!
Годом позже эта пьеса имела шумный успех. Мы с отцом присутствовали на генеральной репетиции, и тут причина его отказа, которую я тогда принял просто за уловку, показалась мне разумней не придумаешь. Роль и в самом деле была не для него. Ему вполне хватило двух первых сцен, чтобы в этом убедиться, и он лишь по дружбе делал вид, будто слушал до конца.
Читка «Орлёнка»
Эдмон РостанНезабываемой для меня осталась читка «Орлёнка».
Дело было в доме на Вандомской площади, однажды утром, ближе к полудню, и в память об этом событии я до сих пор храню обтянутый красным бархатом табурет в стиле Людовика XIV, на который Эдмон Ростан положил рукопись, готовясь читать свою пьесу.
В общем-то он — не без известной опаски — собирался предложить отцу роль Фламбо, написанную для Коклена, однако тот по причинам, которые избегали уточнять, играть её не собирался.
Из соседней маленькой гостиной, не отделённой дверью от комнаты, где поэт сидел напротив будущего исполнителя главной роли, я слушал, как он читал свою пьесу, и пребывал в состоянии самого полнейшего восторга, какой только можно себе представить.
Первый акт он прочёл скороговоркой, явно спеша, предупредив отца, что «его там нет». Восхитительный первый акт, возможно, самый блистательный из всего, что ему довелось создать, привёл Люсьена Гитри в восторг. Не менее сильное впечатление произвёл на него и второй акт пьесы.
В сущности, Ростан не просто читал свою пьесу, он играл её. Он играл её, слегка подражая Саре Бернар, и играл замечательно. Он знал её наизусть и частенько даже забывал переворачивать страницы. Его восходящая слава, тонкие черты лица, чарующий голос — всё в нём пленяло, всё насколько возможно играло на руку его обаянию.
Третий акт, который он, возможно, прочёл несколько похуже, всё же не свёл на нет впечатления, произведённого вторым.
— Великолепно, просто блестяще! — рассыпался в похвалах отец.
— Итак? — не утерпел Ростан.
— Итак… ну конечно, да... само собой... Не вижу причин, которые помешали бы мне сыграть в такой блистательной пьесе...
Однако Ростан уже отлично понял: отец догадывался о причинах, которые не позволят ему сыграть эту роль. И таились они в последующих актах: сцене бала, сцене Ваграма и, наконец, в последнем акте, где тоже не было Фламбо! Отсутствовать в первом акте, Бог мой, это ещё куда ни шло, но умереть в предпоследнем — это уж чересчур!
Короче, когда этот обаятельный человек объявил: «Четвёртый акт...», ему явно было не по себе. Не стану утверждать, будто он притворялся, просто у меня было такое чувство, что он не делал ничего, чтобы скрыть недомогание. Он прикрыл глаза, утёр лоб, извинился, добавив, что не в силах продолжать, устал дальше некуда и к тому же умирает с голоду.
Отец не стал настаивать, и мы втроём отправились обедать к Прюнье. Люсьен Гитри отнюдь не был простаком и прекрасно понял, что произошло, да и Ростан вполне сознавал, что отец не попался на удочку. Если один из них сделал вид, будто ему вдруг стало не по себе, то другой не менее искусно изображал, будто верит в недомогание. Причём у обоих чувствовался одинаковый страх, как бы не разоблачили их игру. А поскольку Сара Бернар в два часа пополудни желала знать ответ отца, оба изо всех сил притворялись, будто для них никак невозможно заставлять её попусту ждать. Короче, к концу обеда договорились, что Люсьен Гитри сыграет роль Фламбо.
Мушкетёры
МушкетёрыНачиная примерно с 1897-го и вплоть до 1909 года раз-два в неделю в доме регулярно проходили обеды «мушкетёров».
Мушкетёры — это Жюль Ренар, Альфред Капю и Тристан Бернар, которые объединялись вокруг отца. Это была четвёрка друзей, которые от души забавлялись вместе и были связаны искренней взаимной приязнью. Четвёрка друзей, которые судили друг друга без всякого снисхождения — но с каким чувством юмора! Это было четверо друзей, которые переставали улыбаться лишь для того, чтобы разразиться дружным хохотом.
Подобная духовная близость — вещь чрезвычайно редкая.
Это одновременно и прекрасно, и ужасно. Прекрасно для них и ужасно для других, ибо те, кому за этими обедами выпадало оказаться мишенью их насмешек, десять-пятнадцать минут чувствовали себя не совсем в своей тарелке. Ничуть не щадя друг друга, они и вовсе были безжалостны к своим друзьям, знакомым и родственникам. У них даже не оставалось времени заняться теми, кто был им по-настоящему несимпатичен! Только одного человека они неизменно щадили: это был Альфонс Алле. К нему они питали какую-то особую нежность. Он был единственным, кто мог позволить себе прийти, когда заблагорассудится, и затесаться в их мушкетёрскую компанию. Справедливости ради следует заметить, что это был человек выдающегося ума, остроумия и таланта, которым, хочется надеяться, однажды воздадут по заслугам — и к тому отличавшийся каким-то удивительным, свойственным лишь ему одному, вялым безразличием, составлявшим секрет его неотразимого обаяния. Лицо, глаза, изящество жестов, красивые руки — всё в нём привлекало и заставляло любить. И ко всему прочему — полная непредсказуемость, редкостное чувство юмора, удивительная точность и быстрота суждений. Трудно представить себе ум более оригинальный и независимый. Никакие соображения не могли встать между ним и остальным миром. Он был абсолютно свободен. Его положение в литературном мире было близко к нулю — и всё же Ренар говорил о нём как о большом писателе. У него не было прошлого, он считал себя человеком без будущего, жил сегодняшним днём, ничего не желал и мог дерзко высмеивать недостатки и слабости всякого, не страшась, как бы ему не отплатили той же монетой.
Должен добавить, что безграничная деликатность оберегала его от любых крайностей на этом скользком пути.
Ах, как же они обожали подшучивать друг над другом, эти мушкетёры!