Должен добавить, что безграничная деликатность оберегала его от любых крайностей на этом скользком пути.
Ах, как же они обожали подшучивать друг над другом, эти мушкетёры!
И тем не менее, надобно заметить, ничего особенного не происходило.
Как они подтрунивали над Тристаном?
Весьма добродушно — ведь сам он, шутя, всегда отличался благожелательностью.
Над Капю?
Без всякого снисхождения.
Над Ренаром?
Безжалостно — ведь он и сам был жесток с другими.
Над моим отцом?
С осторожностью — ведь он, кто может отрицать, помимо своего собственного, присущего лишь ему остроумия, владел ещё и остроумием каждого из них, и мог ответить на их языке.
А чем поддразнивали Алле?
Ничем, никогда. Конечно, они могли бы подшучивать над его слабостью к напиткам, ибо — увы! — он пил. Но все они прекрасно знали, что однажды ему суждено умереть от этого порока.
Октав Мирбо
Среди друзей отца, которые время от времени показывались в доме, был один, кто производил на меня в ту пору куда больше впечатления, чем все остальные. Мог ли я тогда предугадать, что пройдёт несколько лет, и этот человек станет моим ближайшим другом. Был он высок ростом, рыжеволос, с всклокоченными бровями щёточкой и небесно-голубыми глазами. Он не просто за словом в карман не лез, а рубил правду-матку с плеча — он был похож на овчарку. Это был Мирбо.
Он был мастер приносить ужасные новости. Клемансо только что сообщил ему то-то и то-то, Лабори сказал ещё что-то, дю Пати-де-Клам солгал, Шерер-Кеснер знал, как было на самом деле...
Я всё время задавался вопросом, кем же мог быть этот человек? Офицером в штатском, политиком или адвокатом? Я видел его трижды — и всякий раз он не говорил ни о чём другом, кроме дела Дрейфуса. Впрочем, правду сказать, в ту пору вообще только и разговору было, что о деле Дрейфуса.
Всякий, кому в 1894-м не минуло хотя бы десять, вряд ли сможет понять, что означало в ту пору дело Дрейфуса.
Все знают, какой интерес, сколько страстей и негодования вызывает сейчас в обществе дело Ставиского, но могу утверждать, что это ничто в сравнении с делом Дрейфуса.
И причина тут весьма проста. Сегодня речь идёт о виновном, тогда же под судом был невинный.
Итак, Мирбо казался мне тогда чем-то вроде политика.
Но однажды он явился взбудораженным ещё больше обычного.
Что же такое могло случиться?
Может, собираются расстрелять полковника Пикара? Ничуть не бывало. Просто Мирбо только что открыл для себя Метерлинка!
Неделю спустя он пришёл в такое же волнение, превознося до небес Родена.
Жюль Ренар утверждал, что Мирбо просыпается в негодовании. И думаю, это было очень близко к истине. Да-да, заранее, ещё во сне, он предчувствовал, что наступающий день будет отмечен множеством всяких несправедливостей, и наперёд растравлял себя грядущими бедами.
Мирбо нравилось видеть в собеседнике врага, и если он рекомендовал вам посетить выставку Моне, его совет звучал как вызов.
Подобные манеры — не хочу называть их странными — вызывали ненависть одних, но одновременно привлекали любовь других. Ибо это был человек, достойный всяческого обожания. Как и всякий человек необузданный и склонный к крайностям, как и всякий, кто готов драться за идею, он, возможно, и сам совершал несправедливости, но всегда во имя справедливости и ради правого дела.
Впрочем, полно, случалось ли ему и вправду поступать несправедливо?
Многие литераторы думали, что не любят Мирбо.
Какое заблуждение.
Это он не любил их.
Ле Брей
Родители делили между собой наши летние каникулы. Июль месяц мы проводили с матерью в Дьеппе, Экс-ле-Бен или же в Понтайяке, в зависимости от того, в каком из этих городов у неё были гастроли на летний сезон с театром «Казино». Август же неизменно проводили с отцом в усадьбе под названием Брей.
Ле Брей располагался в шести километрах от Онфлёра, в окружении трёхсот гектаров леса, и представлял собою просторный дом вполне скромной внешности. Он назывался «замком». Он себе льстил. Но, не блистая стилем снаружи, внутри был комфортабельным и даже по-своему шикарным.
Дубрава вокруг усадьбы была поистине прекрасна — и это был скорее лес, чем парк. Там были высокие, тенистые стрельчатые аллеи, где любил прогуливаться, декламируя стихи, мой отец. И голос его отдавался в них эхом, словно в готическом соборе.
Ле Брей был, если можно так сказать, летним филиалом дома 26 на Вандомской площади. Именно там в летний сезон собирались «мушкетёры».
Густо населённый курятник, черноголовые бараны, которых презентовал ему Франсуа де Кюрель, три десятка собак, один орёл, какие-то странные крупные птицы и самка шимпанзе, отец звал её Лакме, которая иногда завтракала с нами за одним столом. Ела она очень опрятно и на редкость хорошо понимала правила игры в прятки! Удивительное животное, ласковое и меланхоличное, она могло часами прогуливаться рука об руку с отцом, время от времени обращаясь к нему с какими-то мистическими словами...
В усадьбе Брей была комната Капю, комната Алле, комната Ренара и комната Тристана — помимо трёх наших.
Но главное — там было просторное помещение внизу с окнами, выходящими в парк, вдали за которым виднелось море. В этой комнате ели, вели беседы, играли в карты или в триктрак. Капю читал очередной акт пьесы, Тристан произносил речи, Ренар придумывал свои. Алле говорил, что ни взбредёт в голову — но всё, что взбредало в голову Алле, всегда оказывалось блестяще!
Катастрофический спектакль
Однажды вечером в Дьеппе — уж тридцать три года тому — я присутствовал на спектакле, который обернулся настоящим конфузом. Играли пьесу в стихах, действие проходило в восемнадцатом веке, а исполнители двух главных ролей, месьё Л... и мадемуазель С…, оба были уже далеко не первой молодости, к тому же страдали близорукостью, весьма близко граничащей со слепотою.
Спектакль ставился в одной из тех обветшалых, безликих декораций, что «могут служить» для любой эпохи, от Людовика ХIII до наших дней, где окна, само собой, непременно открывались наружу, а на дверях вместо замков были небольшие круглые, в форме пуговиц, медные ручки, которые никогда не удавалось привинтить на одной высоте. Эти двери имели то преимущество, что их можно было открыть одним ударом кулака, что придавало выходящему на сцену актёру — во всяком случае, так им казалось — этакий особый шарм. Однако вся трудность заключалась в том, чтобы закрыть за собой обе створки двери, сохранив все козыри, приобретённые при выходе.
Актёр Л... появился на сцене по всем правилам театрального искусства — однако, на беду свою, слегка поторопил события. Придерживая каждой рукой одну из створок двери, он переступил порог и не оборачиваясь, шикарным движением пловца одновременно захлопнул их за собой. Увы, бедняга позабыл про свою шпагу — которая, к слову сказать, висела у него с правого боку, — а шпага эта возьми и застрянь меж двух створок, да так крепко, что ему никак не удавалось вырваться из ловушки с помощью лёгких движений, весьма напоминавших танец живота. Тогда, желая хоть как-то выйти из затруднительного положения, он резко крутанул бедрами — обломав кончик шпаги, но не порвав кожаных ножен. В результате, сам так ничего и не заметив, проиграл весь первый акт при шпаге, чей кончик свисал вниз и трясся при малейшем движении — чем немало позабавил публику.
Во втором акте актёру Л... предстояло сыграть партию в триктрак с королём Франции. В то время у них было принято перемешивать кости в рожках — вряд ли эту манеру можно считать слишком изысканной, но видит Бог, публике на это наплевать. И всё же на сей раз партия закончилась плачевно. В самом начале акта была сцена, где разносили прохладительные напитки, и на игорном столике всё ещё стоял большой стакан с водой, прямо под рукой у Л…, который, как я уже, кажется, говорил, страдал крайней близорукостью. Бедняга принял стакан за один из рожков для игры и с криком: «Мой черёд, сир...» — выплеснул содержимое стакана прямо на изумлённого короля, изрядно намочив его одежды.
Однако лишь в последнем акте близорукость Л..., соединившись с близорукостью мадемуазель С..., свершила истинное чудо.
В конце любовной сцены, в ходе которой он заявляет, что если она и дальше будет противиться его домогательствам, он прибегнет к силе, мадемуазель С... должна была произнести:
— Ещё один шаг, и я позову слуг!
А поскольку герою всё-таки предстояло сделать этот самый роковой шаг, героине следовало схватиться за колокольчик, которому полагалось находиться у неё на столике, позвонить и гневно воскликнуть:
— Вы сами этого хотели!