сделана «Шинель», а Якобсону – как сделан язык. Достоевский ужаснулся бы такому вопросу. 3) Общеславянский же дух новой науки можно было обосновывать только тем, что поэтологический формализм развился в Петрограде, а лингвистический структурализм развился в Праге, причем признанность опоязовского и пражского направления тоже приходилось сильно преувеличивать. Выпад же против «романо-германской науки», погруженной в «славянские древности», был явно направлен не против романца или германца, а против З. Неедлы.
Научная тема в статье Якобсона была адресована Западу; политическая же тема, весьма неожиданная, – советской России, в предположении, что в Наркоминделе тоже будут читать «Slavische Rundschau». Чтобы объявить Достоевского и Федорова предтечами структурализма, нужна была демагогическая смелость, этого у Якобсона хватало. Но политика не была его талантом; и когда он побуждает советскую власть укреплять свои международные позиции в Восточной Европе (а не в Китае, например), то забывает универсальное правило: дружить не с соседом, а через соседа. А именно в силу этого правила чехи и поляки оказывались союзниками не России, а Франции, российским же союзником оказывалась Германия. Что и подтвердилось печально через десять лет.
Наконец, идеологическая сторона статьи – это симпатии к евразийству: протест против «романо-германской науки», упоминание «евразийского культурного круга», где культурное единство подкрепляется даже языковым симбиозом (это будет темой статьи следующего, 1930 года, «К характеристике евразийского языкового союза»). В статье по славистике это было совсем не обязательно. Но статья была сперва заказана Трубецкому, и Якобсон почел долгом коснуться этой темы и сделать деликатные поправки к евразийской концепции Трубецкого63. А именно, Трубецкой опускал железный занавес между Евразией и Западом по конфессиональной границе между Россией и Польшей, отрицая культурное единство славянства; Якобсон же как бы заступался за славянство и втаскивал его в антизападный мир целиком. Неприязнь к Западу у Трубецкого и Якобсона была общей, но первому он был неприятен как причина революции, а второму как помеха революции, и обоим как не приемлющая их, эмигрантов, среда. За первым стоял аристократический православный национализм, за вторым – революционный, авангардистский и еврейский космополитизм; для первого Восток – его главная неиндоевропейская научная специальность, для второго – разве что скифский резерв мировой революции; для первого отмежевание от католичества важней, чем от ислама (оттенки важнее цветов), для второго конфессии безразличны.
Хочется сказать, что за статьей Якобсона стоит печальная тень Трубецкого. То, что для Трубецкого было трагедией, для Якобсона стало тактикой и стратегией. Трубецкой был романтический рационалист во имя Господне (как романтик, он любил одновременно православного бога и экзотичного Чингисхана и мучился от непримиримости этих идеалов), он пришел к лингвистике от этнософии – из желания понять культуру; а Якобсон пришел к лингвистике от футуризма, от желания творить культуру. На лингвистическом рационализме они сошлись и создали самую стройную и трезвую научную концепцию ХX века. Но для Трубецкого язык оставался средством самовыражения культуры, а для Якобсона – средством взаимообщения культур64. И стоило идее евразийского союза попасть от Трубецкого к Якобсону, как основой его стала не степная простота нравов, а палатализация согласных, а движущей силой не провиденциальная конвергенция, а реальное влияние более престижных языков на менее престижные. Якобсон как бы невольно обнажал то, что Трубецкой и другие старались от себя скрыть, – что евразийские идеи есть порождение российской колониальной экспансии, после Цусимы и Мукдена обернувшейся вместо Тихого океана на Монголию и Иран65.
Якобсон старался не вспоминать об этой статье как о конъюнктурной и пропагандистски-упрощенческой. Однако она, забытая, неожиданно перекликается с одной из самых знаменитых статей Якобсона начала 1950‐х годов. В статье 1929‐го он писал: «Сущность (das Kern) не в patrimonium commune, не в общем фонде праславянского наследия, а в степени конвергентного развития». А статью 1953 года он называет «Сущность (The Kernel) сравнительного славянского литературоведения» и говорит в ней именно о patrimonium commune праславянского наследия и не о конвергенции, а о дивергенции путей его наследников. В ней, как мы помним, последовательно рассматриваются три общих наследия – в области языка, народного стиха и церковнославянской письменности – и варианты их освоения в разных языках и разных культурных ситуациях. При этом отношение Якобсона к разным славянским культурам здесь явно не одинаково. Окончательно он проясняет это в смежной статье 1954 года «Славизм как предмет сравнительного изучения», напечатанной (это важно) в «The Review of Politics» (vol. 16): о четвертом наследии, в области идеологии «славизма», славянского единства. Здесь он напоминает: этот славизм начался с моравской миссии Кирилла и Мефодия, которую благословил римский папа Адриан II; потом его центром стала Чехия XIII–XV веков, сперва католическая, затем антикатолическая; потом Польша XVI века, тоже с мощной религиозной окраской; лишь потом через Украину он с трудом проникает в Россию; и лишь в XIX веке, утратив опору на традиционную веру, раздвоившись на мирское государственничество и мистический мессианизм, он становится официозной российской идеологией. В ходе дивергенции общеславянской культуры Россия оказывается, так сказать, предельным дивергентом.
Таким образом, в новой своей концепции славистики Якобсон подчеркивает, во-первых, не синхронизм и конвергентность, а, наоборот, историзм, восходящий до Кирилла и Мефодия и дальше; во-вторых, роль не столько России, сколько западного славянства66; и, в-третьих, религиозный дух, оплодотворяющий славянское единство: не только communication, но и communion. Все это диаметрально противоположно тем задачам, которые он ставил перед славистикой в 1929 году.
Этот поворот фронта – следствие новой культурно-политической ситуации, в которой приходится работать Якобсону. Цель его прежняя: утвердить на Западе науку славистику нового, структуралистического типа. Но Запад 1929 года – это европейская интеллигенция, преимущественно левая, полная внимания к России, как к ее духоносности, так и к революционному эксперименту: для этих читателей он и выражает уважение одновременно к Достоевскому и к советской власти. А Запад 1950 года – это американский университетский истеблишмент, консервативный, аполитичный, в самый разгар холодной войны против России67.
В этой обстановке Якобсон борется за выделение кафедр славистики из расплывчатой науки компаративистики. В этой борьбе он должен показать, что 1) эти кафедры не станут агентурой сталинской России, а, наоборот, будут идеологически отбивать у сталинской России западное славянство; 2) славистика эта при всем своем структурализме соблюдает академические добродетели XIX века – историзм и уважение к фактам; 3) наука эта никоим образом не покушается на такие традиционные ценности, как западоцентризм (простите за неуклюжее слово) и христианская религия. Отсюда его новая тактика и стратегия, совсем не похожая на прежнюю. Мы знаем, что она увенчалась успехом: Гарвардская кафедра стала на долгое время центром структуралистической славистики. «The