последствия? Даже если это соображение неверно, оно должно было бы прийти на ум ради самоиспытания мысли, прежде чем быть отброшено.
Как раз подобные вещи пытается выяснить новое поколение «пророков конца», представленное в моих заметках именами В. Мартынова и М. Виролайнен. И если симпатии мои остаются скорее на стороне их предшественников, защитников утрачиваемой «середины», то жажду получить эвристический импульс больше удовлетворяют идущие за ними следом.
Удивительное дело: исходная червоточина обнаруживается новыми аналитиками культуры в том духовном скачке человечества, который после К. Ясперса стали называть «осевым временем»[1220]. (Вывод этот делаю по косвенным признакам; намеренную деконструкцию концепта осевого времени означенные авторы не предпринимают.)
В «Пестрых прутьях Иакова» Мартынов дает описание картины Рене Магритта, эмблематичное для всего мыслительного настроя нашего автора. (Известно, что бельгиец Магритт – мастер визуальных философем.)
Итак: «…холм с одиноким раскидистым деревом, среди листьев которого виднеется странный плод. Это не совсем простой плод, ибо он представляет собой тело женщины, обхватившей руками ноги и прижавшейся головой к коленям. Ее поза напоминает внутриутробную позу младенца <…>. Где-то из области шеи или затылка женщины выходит черенок, соединяющий тело этого странного создания с веткой дерева [и] не только с веткой дерева, но и с его стволом, с его корнями <…> уходящими в неведомую глубину земли… Мы никогда не сможем сказать о том, что чувствует и что думает эта полуженщина-полуплод <..> ибо сказать значит расположить слова в определенном грамматическом порядке, между тем как состояние, в котором пребывает это создание, реально причастное и стихиям земли, и стихиям неба, не знает ни времени, ни слов, ни грамматики. Это некое дограмматическое иероглифическое состояние, и нам, живущим в грамматическом мире, невозможно <…> надеяться прикоснуться к его сути. Это поистине “La vie heureuse” – блаженная счастливая жизнь, где единая реальность не распалась еще на “я” и мир, на субъект и объект, на сон и бодрствование, и где все пребывает в некоем непостижимом для нас единстве момента, длящегося вечность.
Однако это блаженное единство неизбежно распадется, когда <…> соединительный черенок иссохнет, надломится и полуженщина-полуплод упадет в густую высокую траву под деревом. <…> Она обретет дар двигаться самостоятельно сообразно своим желаниям и побуждениям, но навсегда утратит дар пребывания в реальности» (М2, с. 111—112).
Ясно, что Мартынов воспользовался фантазией Магритта для того, чтобы представить картину утраченного рая – утрачиваемого каждым человеком, когда он переходит от дословесного младенчества к самосознающему детству-отрочеству, – но некогда утраченного и всем человечеством. Это, однако, не библейский рай («Книги Моисеевы» как раз кодифицировались в осевое время), где первочеловек диалогически общается с Богом и дает имена всему сущему. Это «рай» доличностного и дорефлексивного безмятежно-гармонического слияния с космосом и его стихиями, тайну пребывания в котором наш мыслитель приписывает архаическим и так называемым примитивным культурам[1221]. Он делится своим непосредственным впечатлением от посещения Британского музея, «когда каждый переход из египетских и ассирийских залов в залы греческой античности и даже каждый переход из залов греческой архаики в залы греческой классики стал неожиданно переживаться как процесс утраты какого-то важного аспекта бытия» (М1, с. 7; признаюсь, что меня охватывало похожее чувство во время экскурсии по залам Каирского музея; как человек своего времени – времени «конца» – я порой тоже испытываю усталость от классической «середины» и в этом случае могу понять Мартынова «изнутри»).
«Человек традиционных цивилизаций», объясняет Мартынов, живет в мире повторяемости и как носитель своей культуры озабочен тем, чтобы эта повторяемость (репетитивность ритуала и соответствующей ему музыки, поскольку речь идет о ней) никогда не давала сбоя, никогда не отклонялась в сторону отличия и неповторимости. Этим обеспечивается канонически «правильная» связь человека с космосом, с сакральной реальностью нерушимого миропорядка, то есть, надо думать, посильная имитация того самого «момента, длящегося вечность», что передан картиной Магритта. Мартынов приводит выдержки из древнекитайских и древнегреческих музыкальных трактатов и предписаний, свидетельствующие о том, что произвольные новации – как грозящие мятежом стихий и социальной смутой – были осуждаемы и сурово наказуемы. Этот ритуально-канонический строй культуры связан с «защитой от истории», или, еще резче, с «преодолением истории». Собственно, вхождение культуры в историю с ее цепью неповторимых событий и есть «второе грехопадение», обрыв того черенка, который удерживал блаженный плод человечества на космическом древе и питал его природными соками. История – это область слова и дела самостоятельных индивидуальностей, «грамматическое»[1222] выражение произвольных «желаний и побуждений». В распахнутых дверях Истории стратегия ритуала сменяется стратегией произвола, от которой добра не жди.
Когда и отчего «падение» совершилось? Мартынов мыслит об этом не без противоречия с самим собой. Поначалу он дает понять, что европейская культура, преимущественно Нового времени (которая в специальной части его книги представлена «временем композиторов») – это лишь досадное и эпизодическое исключение из музыкальной, соответственно, культурной, жизни всех времен и народов: традиционные культуры исторически и географически всегда преобладали и живы до сих пор, так что у новейшего музицирования сохраняется возможность пойти на выучку к индийской раге и т.п. Но по ходу дела он вынужден признать, что европейская культура, «благодаря специфической экспансивности, присущей западноевропейскому духу», культура определенного и уникального корня, приобрела глобальное значение. Да и к чему были бы столь существенные в этой книге Мартынова рассуждения о гегелевско-хайдеггеровском «приговоре» искусству как таковому или привлечение космологических концепций «вымораживания»[1223] бытия, коль скоро разговор шел бы о кратковременном исключении и отклонении на карте людских цивилизаций.
Тут-то наш автор встает перед вселенски-центральным историческим фактом христианства, которого конем не объедешь, и принимает этот вызов, ища ему место в своей концепции…
Однако прежде посмотрим, насколько конгениальна Мартынову Мария Виролайнен в том, что касается утраченного культурного «рая». Полем ее исследования является не западноевропейская культура с ее музыкальным спецификумом, а культура русская, чьим главным проявлением выступает словесность – от «Слова о законе и благодати» и «Повести временных лет» до новейших проб. Хотя исследовательница выходит далеко за пределы филологии, вовлекая в свою мысль множество культурных сфер, будь то устройство российской власти, бытовое поведение, архитектура и ландшафтное искусство, слово как таковое, высветленность словом, словесность как логосность, казалось бы, не могут не служить ей отправным пунктом. И это вроде бы подтверждается вступительными страницами ее второй книги, где говорится о «софийности» слова с непременной ссылкой на о. Павла Флоренского и прочим в таком же роде.
Но на деле получается не совсем так.
Подобно описанию движения европейской музыки у Мартынова, Виролайнен разворачивает ход русской словесности как единый исторический сюжет, представляющий