1917
* * *
Дик прием был, дик приход,Еле ноги уволок.Как воды набрала в рот,Взор уперла в потолок.
Ты молчала. Ни за кемНе рвался с такой тугой.Если губы на замке,Вешай с улицы другой.
Нет, не на дверь, не в пробой,Если на сердце запрет,Но на весь одной тобойНемутимо белый свет.
Чтобы знал, как балки брусПо-над лбом проволоку,Что в глаза твои упрусь,В непрорубную тоску.
Чтоб бежал с землей знакомств,Видев издали, с путиГарь на солнце под замком,Гниль на веснах взаперти.
Не вводи души в обман,Оглуши, завесь, забей.Пропитала, как туман,Груду белых отрубей.
Если душным полднем желтМышью пахнущий овин,Обличи, скажи, что лжетЛжесвидетельство любви.
1917
* * *
Попытка душу разлучитьС тобой, как жалоба смычка,Еще мучительно звучитВ названьях Ржакса и Мучкап[35].
Я их, как будто это ты,Как будто это ты сама,Люблю всей силою тщетыДо помрачения ума.
Как ночь, уставшую сиять,Как то, что в астме – кисея,Как то, что даже антресольПри виде плеч твоих трясло.
Чей шопот реял на брезгу[36]?О, мой ли? Нет, душою – твой,Он улетучивался с губВоздушней капли спиртовой.
Как в неге прояснялась мысль!Безукоризненно. Как стон.Как пеной, в полночь, с трех сторонВнезапно озаренный мыс.
1917
В то лето Пастернак пережил «чудо становления книги», как он называл впоследствии то состояние поэтического подъема, когда одно стихотворение рождалось непосредственно вслед за другим как развитие мелодии, слагаясь в циклы, или главы, из которых составлялась книга. Стихов было написано гораздо больше, чем вошло в книгу, они подвергались строгому отбору. Пастернак никогда не считал отдельное стихотворение чем-то ценным, в его глазах смысл представляла собой только книга стихов, создающая особый мир, со своим воздухом, небом и землей. Стихотворная книга принципиально отличается от сборника, включающего написанные по разным поводам вещи, лишенные единства взгляда, чувства и дыхания.
* * *
«…Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести – и больше ничего… Без нее духовный род не имел бы продолжения. Он перевелся бы. Ее не было у обезьян. Ее писали. Она росла, набиралась ума, видала виды, – и вот она выросла и – такова. В том, что ее видно насквозь, виновата не она. Таков уклад духовной вселенной.
А недавно думали, что сцены в книге – инсценировки. Это – заблуждение. Зачем они ей? Забыли, что единственное, что в нашей власти, это суметь не исказить голоса жизни, звучащего в нас.
Неумение найти и сказать правду – недостаток, который никаким уменьем говорить неправду не покрыть. Книга– живое существо. Она в памяти и в полном рассудке: картины и сцены – это то, что она вынесла из прошлого, запомнила и не согласна забыть…
Ни у какой истинной книги нет первой страницы. Как лесной шум, она зарождается Бог весть где, и растет, и катится, будя заповедные дебри, и вдруг, в самый темный, ошеломительный и панический миг, заговаривает всеми вершинами сразу, докатившись…»
Борис Пастернак.
Из статьи «Несколько положений», 1918
Сложа весла
Лодка колотится в сонной груди,Ивы нависли, целуют в ключицы,В локти, в уключины – о, погоди,Это ведь может со всяким случиться!
Этим ведь в песне тешатся все.Это ведь значит – пепел сиреневый,Роскошь крошеной ромашки в росе,Губы и губы на звезды выменивать!
Это ведь значит – обнять небосвод,Руки сплести вкруг Геракла громадного,Это ведь значит – века напролетНочи на щелканье славок проматывать!
1917
Не трогать
«Не трогать, свеже выкрашен», —Душа не береглась,И память – в пятнах икр и щек,И рук, и губ, и глаз.
Я больше всех удач и бедЗа то тебя любил,Что пожелтелый белый светС тобой – белей белил.
И мгла моя, мой друг, божусь,Он станет как-нибудьБелей, чем бред, чем абажур,Чем белый бинт на лбу!
1917
Подражатели
Пекло, и берег был высок.С подплывшей лодки цепь упалаЗмеей гремучею – в песок,Гремучей ржавчиной – в купаву.
И вышли двое. Под обрывХотелось крикнуть им: «Простите,Но бросьтесь, будьте так добры,Не врозь, так в реку, как хотите.
Вы верны лучшим образцам.Конечно, ищущий обрящет.Но… бросьте лодкою бряцать:В траве терзается образчик».
1919
* * *
Ты так играла эту роль!Я забывал, что сам – суфлер!Что будешь петь и во второй,Кто б первой не совлек.
Вдоль облаков шла лодка. ВдольЛугами кошеных кормов.Ты так играла эту роль,Как лепет шлюз – кормой!
И низко рея на рулеКасаткой об одном крыле,Ты так! – ты лучше всех ролейИграла эту роль.
1917
Как у них
Лицо лазури пышет над лицомНедышащей любимицы реки.Подымется, шелохнется ли сом, —Оглушены. Не слышат. Далеки.
Очам в снопах, как кровлям, тяжело.Как угли, блещут оба очага.Лицо лазури пышет над челомНедышащей подруги в бочагах,Недышащей питомицы осок.
То ветер смех люцерны вдоль высот,Как поцелуй воздушный, пронесет,То княженикой с топи угощен,Ползет и губы пачкает хвощомИ треплет речку веткой по щеке,То киснет и хмелеет в тростнике.
У окуня ли екнут плавники, —Бездонный день – огромен и пунцов,Поднос Шелони[37] – черен и свинцов.Не свесть концов и не поднять руки…
Лицо лазури пышет над лицомНедышащей любимицы реки.
1917
Пастернак старался разбить печальную убежденность Елены в том, «что чересчур хорошего в жизни не бывает» или «что всегда все знаешь наперед», – как она писала ему, – научить ее верить в достижимость счастья. Но ни стихи, ни письма Пастернака не утешали ее, после гибели жениха она не могла найти для себя место в жизни и писала Борису:
* * *
«…Живет, смотрит и говорит едва одна треть моя, две трети не видят и не смотрят, всегда в другом месте…
В Романовке с Вами я яснее всего заметила это: я мелкой была, я была одной третью, старалась вызвать остальную себя – и не могла…
Вы пишете о будущем… для нас с Вами нет будущего – нас разъединяет не человек, не любовь, не наша воля, – нас разъединяет судьба. А судьба родственна природе и стихии и ей я подчиняюсь без жалоб.
На земле этой нет Сережи. Значит от земли этой я брать ничего не стану. Буду ждать другой земли, где будет он, и там, начав жизнь несломанной, я стану искать счастья…
Я несправедливо отношусь к Вам – это верно. Мне моя боль кажется больнее Вашей – это несправедливо, но я чувствую, что я права. Вы неизмеримо выше меня. Когда Вы страдаете, с Вами страдает и природа, она не покидает Вас, также как и жизнь, и смысл, Бог. Для меня же жизнь и природа в это время не существуют. Они где-то далеко, молчат и мертвы…»
* * *
Сестра моя – жизнь и сегодня в разливеРасшиблась весенним дождем обо всех,Но люди в брелоках высоко брюзгливыИ вежливо жалят, как змеи в овсе.
У старших на это свои есть резоны.Бесспорно, бесспорно смешон твой резон,Что в грозу лиловы глаза и газоныИ пахнет сырой резедой горизонт.
Что в мае, когда поездов расписаньеКамышинской веткой[38] читаешь в купе,Оно грандиозней Святого писанья,И черных от пыли и бурь канапе.
Что только нарвется, разлаявшись, тормоз,На мирных сельчан в захолустном вине,С матрацев глядят, не моя ли платформа,И солнце, садясь, соболезнует мне.
И в третий плеснув, уплывает звоночекСплошным извиненьем: жалею, не здесь.Под шторку несет обгорающей ночью,И рушится степь со ступенек к звезде.
Мигая, моргая, но спят где-то сладко,И фата-морганой любимая спитТем часом, как сердце, плеща по площадкам,Вагонными дверцами сыплет в степи.
1917