транзистор и повернул регулятор громкости. «Авиация возобновила бомбардировочные налеты. Захвачены новые территории, — вещал диктор. — Официальные круги сообщают, что в результате бомбардировки пострадали районы, прилегающие…» — голос далекого диктора, сидящего где-то за тысячи верст, четко звучал в натопленной комнате «экспедиции» и волновал Сергуню все больше и больше.
— Вот, язви те… Что делают, — покачал он головой. — Ну дела, ну дела…
С каждой услышанной фразой мир перед ним словно распахивался, обнажался, и он сочувствовал этому миру, потому что на одном континенте, как сообщал диктор, были засуха и голод, на другом шла война, «большие потери в живой силе и технике…». И эта «живая сила» в сознанье Сергуни сразу же обращалась в людей, горящих и падающих прямо на поле, а техника — во что-то оплавленное, искореженное.
Он слушал скупые слова последних известий, а воображение носило его по планете из края в край. Но главное — поражала душу сиюминутность происходящего. Забастовка в предместьях Сантьяго происходила сегодня, сейчас. И только сейчас подстрелили в Сицилии двух коммунистов-фермеров. И пожар в море на грузовом танкере полыхал вот сейчас, в эту минуту.
Старик отрешенно сидел с пустой кружкой в руках и слушал своим единственным ухом все эти нерадостные известия, слушал весь белый свет с волнением и сочувствием и даже испытывал что-то похожее на ответственность, ответственность за весь этот тревожный и такой неспокойный мир. И еще ему было странно и даже досадно в этот момент видеть перед собою людей — с лицами без волнения и заботы, азартно играющих в карты. Казалось бы, что такого? Но ему так хотелось, чтобы у них сейчас было с ним одно общее настроение, одно общее беспокойство. «И вообще, — думал он, — если б когда-то всех людей на земле охватило такое общее чувство, то, наверно уж, наступило бы, как говорят, царство божье». Но он понимал, конечно, что такого одновременно произойти не может и царства божьего не бывает.
Борька Котарев взглянул на притихшего старика, спросил через стол:
— Как, дед, охота твоя? — Игра у них кончилась, сгребали с клеенки карты и деньги, собирались по новой. — Все горы, поди, исходил. Эдиган истоптал, а соболей не видать чего-то.
— Кому видать, а кому сроду не увидать, — почему-то рассердился Сергуня. — Привык все верхом на моторе. А ты ножками научись. Все увидишь.
Не понять было Борьке, откуда такое вдруг раздражение.
— Ох и въедливый ты, дед. — Он тряхнул рыжим чубом. — Нет уж, по скалам лазить уволь. Я не турист какой-нибудь. — И с улыбочкой взглянул на парней: — Умный в гору не пойдет. Умный гору обойдет. Верно я говорю?
Вокруг одобрительно загалдели. В комнату из транзистора полился грустный вальс «На сопках Маньчжурии».
— Дурень ты без подмесу, — отмахнулся старик. — Пустое брешешь, неинтересное, — и стал заворачивать в газету продукты.
— Брось ты их, — сказал Иван, поднимаясь и уходя к своей койке. — Чего с них взять. Дождутся — карты закину в печь!
— Точно! — весело подхватил Борька, сдавая карты. — Чего тут спорить? В огонь их! Надоело мне с дураками играть.
Сергуня слушал печальный вальс и как бы в тон ему сказал задумчиво и грустно:
— А Эдиган — он один для всех. Его не обойдешь. Только туда надо смолоду забираться. Потом все труднее. Горы-то, они растут.
Но парни его не слушали, ставили деньги на кон. И только Генка Смородин поглядел исподлобья, и взгляды их с пониманием встретились.
— А ну-ка, дай карту, — вдруг живо поднялся Сергуня и, сутулясь, пошел к игрокам. — Эх, я щас вас всех за милую малину!
— Давно бы так! — задвигались они, освобождая местечко. — Сейчас дед за все отыграется. Оставит всех без штанов!
Он молча встал на лавку коленями и решительно протянул Борьке руку:
— А ну, давай карту. Я тебе покажу, как со старыми спорить. Это тебе не баранку крутить, тут думать надо.
Сергуня набирал карты не торопясь, небрежно поглядывал на кон с горсткой мелочи. Когда все затихли и повернулись к нему, торжественно произнес:
— На Белкино счастье — полтинник!
— У-у-у, — с восхищением загудели парни и теснее сомкнули круг.
С его приходом игра крупнеет, становится по-настоящему азартной, заставляет притихнуть и волноваться. Переходят с полтинников на рубли, хотя, в общем, играет Сергуня плохо. Приходя в «экспедицию», он каждый раз клянется себе, что больше за стол не сядет, но не выдерживает. Ему почему-то до смерти хочется поучаствовать в этом шумном мероприятии, попытать счастья. Но он всегда проигрывает. Хоть и немного, самое большее — на бутылку, но проигрывает. Да и главное не в том, сколько, ему и последней «подкожной» трешки не жалко, тем более с пенсии, тут главное — принцип, главное — надо везенье поймать, момента не пропустить.
На игру подходит взглянуть Иван, не ленится встать алтаец Тодошев. Генка Смородин стоит над ним знаком вопроса, болеет, морщит румяное личико, как от зубной боли, и подсказывает вполголоса. На него ругаются, гонят. Он смущенно смолкает, поправляет черные волосы, но не уходит. А Сергуня так и стоит на лавке на острых коленках, не чувствуя жестких досок. И до смерти охота ему отыграться, охота оставить Котарева в дураках. Он то с размаху бьет картами об стол, то торопливо сует их в круг, словно в огонь. Но снова проигрывает. Хотя проигрывает он красиво и с гордостью, что не мелочник, не скряга какой-нибудь, не возится, как другие, по полчаса в кармане, гоняя там и выбирая монеты.
Горстка денег опять весело звенит по столу, пересыпается в чьи-то карманы.
И Сергуня, словно оправдываясь, бормочет:
— Выиграл один раз у матушки сырой земли. А теперь все проигрываю да проигрываю. — Упрямо трясет головой: — А ну, еще раз давай!
Где и когда выиграл Сергуня у матушки сырой земли, никто не знает, да и не очень интересуются. Думают, наверно, что на войне. Но на войне он не был по причине физической слабости и отсутствия уха. Дело тут было в другом. Его стариковская память, рассорившая многие, может быть, более важные события жизни, этот момент сберегла, сохранила. Сергуня помнил даже подробности. Например, помнил, как лавка стояла и какие были на ней щербины.
А лавка стояла у сборни на солнцепеке перед самым крыльцом, маленько наискосок. На чисто скобленных ступеньках крыльца сидел молодой гладенький офицер Сатунин с грустным, усталым лицом и усиками под носом. На лбу была натерта фуражкой красная полоса. А сама фуражка лежала рядышком на ступеньке. По одну сторону крыльца стояло трое сморенных жарой казаков в полной форме, с гремящими