шашками по бокам, и еще староста Чуркин, в новых казацких сапожках, потный и красный, с пегой взлохмаченной бородой. А с другой стороны крыльца была коротко привязана мордой в стойку Сергунина партизанская лошадь с потником, перекинутым через спину. И возле нее на пыльной земле лежали мешок и ведро, пробитое пулей.
— Да не глухой он, ваше благородие, — с жаром доказывал староста офицеру. — Ему хоть подряд второе ухо режь. Не глухой! Все он знает. И где засели они и сколько. Я его сам, скотину, поймал. Собрались мы с казачками поохотиться. За дичинкою. Мимо стада-то едем — гляжу, а он, сука, мою корову доит. Вот, думаю, где она, дичинка-то. Ну и взяли. И не глядите, что он без оружия. Ихний он, ихний. Я его корень знаю, все подтвердят. Вот истинный крест. — Чуркин картинно крестился то на Сатунина, устало глядящего перед собой, то на толпу деревенских, молча стоящих в горячей пыли, то на парнишку Литяева, голым прикрученного к лавке
— Уж это такое отродье красное, — не унимался Чуркин. — И Смородин был с имя́ заодно. Я замечал, он давно им, паскуда, сочувствовал. — Чуркин грозил кулаком в сторону пыльных зарослей бурьяна, росших на отшибе по краям падальной ямы.
Туда было только что брошено тело насмерть запоротого Фирса Смородина с истерзанной до живого мяса спиной. В толпе, в окружении баб, рвалась и билась его жена Дуська с двумя ребятишками у подола. Она все вскидывалась, вырывалась, но в бессилии охала и обвисала у баб на руках.
А Сергуня лежал в ожидании на окровавленной лавке и испытывал жгучую боль на месте прежнего уха. Но еще пуще боли, еще нестерпимее жег его стыд и позор оттого, что лежал он у всех на виду в чем мать родила, оттого, что молодые бабы и девки, и среди них в белой кофточке вся заплаканная и перепуганная Полинка, увидели его в таком унизительном виде, оттого, что сорвались все его планы и героические мечты и он так бесславно явился перед родной деревней. И от такого позора и собственного бессилия ему хотелось лишь одного, чтоб все это кончилось поскорее, кончилось для него навсегда.
Лавка парнишке была коротка, и при каждом ударе его обвисшая голова бессильно дергалась, и дергалась перед глазами сухая, затоптанная трава. Под животом скользило и хлюпало. Сперва боль была нестерпимой. Такой острой, что казалось, его рассекают надвое. Но даже сквозь эту боль он не переставал чувствовать жгучий стыд перед бабами, а главное, перед Полиной за свое голое тело. Потом ощущения стали тупее, глуше. Горячие струйки текли по плечам, по лицу, путаясь в волосах, тяжело капали на сухую, пыльную землю и сразу же впитывались, становясь бурыми пятнами. Но до последней минуты то уплывающего, то внезапно вспыхивающего сознания он даже не пожалел, что это конец, что скоро ему лежать в бурьянах, неловко закинув худую руку на потный, еще не остывший затылок мертвого Фирса Смородина.
И не знал он тогда, что лежать ему там не навеки, а только до ночи, пока его чуть живое тело не вытащат деревенские. Фирса снесут на погост, а его в ночной темноте стащат украдкой к кому-то в дом. Не дано ему было знать, что поутру он очнется на чердаке, за печною трубой от сильной боли по всему телу. Поднимет с соломы лицо в пятнах спекшейся крови и увидит в чердачном оконце солнечный свет и серую трясогузку с черным нагрудничком, покачивающую хвостом, а под этим окном разглядит в полутьме сидящую в белой кофте Полинку, опухшую от слез и бессонницы. Увидит, вспомнит все и поймет с ужасом, что не умер, что теперь он без уха, к тому же находится у нее в дому. У нее, Полинки. Уткнется в солому лбом. А она встрепенется, подползет к нему на коленях.
— Батюшки, — приложит пальцы к губам. — Батюшки, оживел сё-таки. — И за кружку схватится: — На-ка, попей маленько.
Но он не шелохнется, будто и нет его. И она поймет все и запричитает над ним тихо и ласково, как старушка:
— Ну, теперь, видать, жить будешь долго-долго, а пока лежи, не тужи… Ушли белые, а только еще неизвестно, как все обернется, что дальше будет. И не след тебе никого видеть, не след объявляться, пока не войдешь в силу. На-ка, попей-ка маленько, чудечко ты на блюдечке.
— На Белкино счастье — рубль! — азартно кричит Сергуня, ни на кого не глядя, и хлопает бумажкой по столу так, что мелочь подскакивает. — Врешь, я еще отыграюсь!
Болельщики уже давно разошлись, разбирают ко сну постели, помаленьку укладываются — утром чуть свет в дорогу. Возле печки присел на корточки Генка Смородин, он уже разделся — в трусах и майке. Распахнув дверцу топки, подкидывает в огонь смоляные чурки, и худые его колени, майка, лицо озаряются жаром, глаза прозрачны и по-девичьи нежны, и только косая челка блестит, как во́роно крыло.
— Ничего, не тушуйся, — уже без интереса говорит Борька и сгребает по столу карты. — Не везет в картах, в любви везет. Верно я говорю? А жучка твоя, поди, заколела совсем, соболью шапку все сторожит?
Услыхав про собаку, Сергуня вдруг замирает, лицо его сразу меняется. Он обводит всех взглядом, быстро вылезает из-за стола и, шаркая носками по полу, озабоченно спешит к дверям одеваться.
Находит и надевает свой ватник, потом вытаскивает из-за печки горячие валенки. При этом за печкою что-то звякает, и он, наклонясь и пошарив рукой, достает на свет божий жестяной круглый чайник, весь в черной копоти, с вмятинами, с дырой вместо носика.
— Ай-яй-яй! — оглядывает его со всех сторон, вынимая изнутри и сам носик.
— Да на ночь кто-то на печке оставил. На той неделе еще, — говорит Борька, вытираясь полотенцем у рукомойника. — Хороший был чайник, да богу душу отдал. Теперь из нового пьем.
Сергуня внимательно оглядывает дыру, приставляет к ней носик и любуется, отстранясь.
— Больно быстрый ты — «богу душу». Он еще нас с тобой переживет. Тут запаять — плевое дело. Кислота у меня есть, паяльник тоже, — кладет носик внутрь и быстро вставляет ноги в теплые валенки. — Только уж принесу на той неделе, раньше не выйдет. Дела есть, — он застегивает ватник, не выпуская из рук побрякивающий чайник. — Ну ладно, бывайте, — но тут взгляд его останавливается на Генке Смородине, сидящем возле раскрытой печи, и оживает, озаряется неожиданной мыслью.
— Ген, поди-ка сюда, — манит он его согнутым пальцем.
— Ну чего? — Генка неохотно выпрямляется.
— Поди-ка, поди-ка, — таинственно