активно участвуют в общественной жизни и никогда никуда не опаздывают.
Колька, точней, Николай Игоревич, знал также, что он ни с кем никогда не ссорится, никого не обижает, не оскорбляет, неизменно вежлив и дружелюбен, даже за едой не чавкает и грубых слов не использует. Такому бы в компанию к приличным людям, ему не место тут, где царит агрессия и злость! Только вот нужно задаться вопросом, с чего бы это вдруг они царят.
Колька ждал, откровенно рассматривая всех этих эсэсовцев-карателей-душегубов. Вроде бы все обычные пацаны, лопоухие, но, как один, свирепо сопят, кулаки прячут. Чего это они окрысились на примерного ребенка?
— Все в порядочке, говоришь? То есть ты тут сам, по собственному решению меж коек разлегся да одеялом прикрылся? И кровушка из носа сама по себе потекла? А казенную рубаху разорвал, когда мамой клялся?
Только что физиономия благостного Хмары сияла, как у искреннего мальчика, но вдруг с нею что-то случилось: вся аж перекосилась, потемнела, стала чернее грозовой тучи, как будто провели по белому листу бумаги грязной тряпкой, и из грязюки проступил незнакомый, чертов оскал.
Как-то в сорок первом, вспомнил Колька, после ковыряния мерзлой земли смерть как захотелось пить, а кроме снега да заболоченного озера по ту сторону насыпи источников влаги не было. Снег уже не лез в глотку, он был черный, запорошенный пороховой горькой пылью. Отпросившись у старшего, Колька пробежал несколько сотен метров, споткнулся на льду, упал и, лежа на пузе, с трудом продырявил во льду дырку, к которой, вытянув губы, припал и принялся всасывать ледяную воду. От дыхания лед прояснился, постепенно очистился, и вдруг перед носом Колькиным возникло лицо, бело-пребелое, как фарфоровое, точно у мраморного памятника, и даже почему-то сказочно красивое. Он не опозорился, сдержался, не заорал — неспроста же стольких перетаскал, хороня. Но врезалось в память то, что, когда вырубили мертвеца из ледяного саркофага, он немедленно начал разлагаться — запали, почернели глазницы, поплыли губы, облепили череп, обнажая зубы.
Так вот получилось сейчас с благостным Хмарой. Точно шершавый, тлеющий серый бес полез из-под ангельской шкуры, бледной, прозрачной кожи, глаз полыхнул адским пламенем. И даже, как у того мертвого, зубы обнажились — мелкие, ровные, торчали лишь два выдающихся острых клыка — тоже аккуратненькие, острые, как у мыши, и поганые еще более потому, что скалились. Точно пакостная собачонка характер показывала.
— Мамашу, даже чужую, не след трогать, — и голос изменился, из смешного, мальчишеского сделался как у злого старика — скрежещущим по зубам, — стыдно вам, а еще наставник.
Кольку передернуло, это факт: «Фу ты, недотыкомка, бес серый».
Никогда такого с ним не бывало, чтобы человек, ничего плохого тебе не сделавший, был до такой степени мерзок, да к тому же целиком, от внешности до голоса. Пожарский титаническим усилием сдержался, ведь, что еще более погано, Хмара был прав. Чужую маму всуе поминать не следует.
— Прошу прощения, если чем-то задел ваше высокоблагородие, — спокойно извинился он, — и все-таки вернемся к вопросу: что здесь происходит?
Тут знакомый голос поддержал его в данном вопросе:
— И в самом деле что?
Снова послышалась возня, но Остапчук просто прикрыл за собой дверь, перерезав пути к отступлению. Старый сержант опытным глазом совершенно верно оценил ситуацию и распорядился:
— Николай Игоревич, доложите обстановку.
— Драка, — отрапортовал Колька, — коллективно делали темную. Вот этому, — он, развернув, дал сержанту полюбоваться на Хмару, который, к слову, снова принял вид безвинного агнца.
— Причины?
— Замалчивают.
— Оно нередко так бывает, правда? — спросил Остапчук у первокурсников, которые еще больше засмущались, набычились. — Некоторые мерзавцы, дурно воспитанные, ходят в авторитете, гоголем, а другого лупят почем зря. И кто поймет, кто кого назначил колотящим, а кто колотимым, а?
Изучив окружающих — вроде бы все как из одного стручка, погодки, в одинаковых рубашках, встрепанные, свирепо сопящие, — Остапчук выцепил с койки Бурунова и Таранца, то есть буквально ухватив за скользкие хрящеватые уши.
Те дернулись было, но сержант шикнул — и воцарилась тишина.
— Имена, фамилии?
— Бурунов, Илья.
— Таранец, Игорь.
— Бурунов и Таранец, — повторил Иван Саныч, почему-то так, как будто слышал о них, и неоднократно, и лишь худое, — вот и пойдем со мной к директору. А вы, Николай Игоревич, помогите пострадавшему привести себя в порядок — и доставьте его туда же. Все ясно?
— Так точно.
— Выполняйте.
* * *
Надо признать, у Хмары этого белобрысого был стальной характер. На шум потасовки высыпали в коридор другие общажные аборигены, и тут Колька осознал, что в своих антипатиях он не одинок. Хмару тут все не любят. Однако, будучи прогнанным по коридору, как телок на торг, под двумя рядами люто блестящих, насквозь прожигающих гляделок, он оставался совершенно безмятежен и безучастен.
Вошли в уборную. Он вежливо попросил Николая Игоревича подержать свежую рубашку, которую прихватил из палаты, снял старую, заляпанную кровью, принялся тщательно умываться, не жалея мыла. Кровь у него почему-то никак не хотела останавливаться. То ли ему так уж хорошо нос расквасили, то ли просто здоровье никудышное, кровь все лила и лила, не останавливалась. Он ее сначала вымывал, зажимал нос, потом просто встал над умывальником и пустил юшку течь, сколько заблагорассудится. Колька со знанием дела оценил следы неоднократных драк, запечатленные на тощей спине черным, синим и красным цветом.
Смотрел на него Колька, смотрел, напоминая себе, что порядочные люди, тем более преподаватели, не имеют право испытывать к человеку антипатию. Возможно, человек, который тебе не нравится, на самом деле примерный сын, будущий ударник производства и отличный семьянин. Надо еще раз попробовать нащупать какие-то общие точки соприкосновения, что ли. И спросил:
— Сам-то откуда?
— С Преображенки.
Колька удивился:
— Так ты что, местный, что ли? Что ж ты тогда в общаге, не дома?
— Так то до войны еще было. Я после эвакуации вернулся.
— Родители там остались, родные?
— Нет, — чуть помешкав, соврал он.
— За что они тебя лупят?
— Меня никто не трогает, — соврал еще раз паренек.
Колька, памятуя и личный, и чужой опыт, решил не настаивать. Хочет лгать — кто запретит? Сам неоднократно убеждался в том, что иной раз наплести — святое дело. В общем и целом, Пожарский подобный подход к делу одобрял, нет никакого смысла парню доносить на сожителей.
По-хорошему, он ведет себя правильно: деваться ему все равно некуда, хочешь не хочешь, ночевать где-то надо, придется возвращаться в палату, и нет никакого смысла закладывать соседей. Правда, если доводить до логического конца, то при таких раскладах могут и покалечить — в Хмарином случае еще больше,