— Брось, Жан-Мари.
Я снова вижу настоящего Камаля Ваэда. Передо мною мой Камаль. Но спустя миг речь ведет уже тот, другой, не давая мне времени ответить:
— Ты ненавидишь и презираешь цивилизацию, ту самую цивилизацию, чьим наиболее законченным продуктом ты как раз и являешься, по причинам, которые касаются лично тебя и в которые я входить не намерен. Ты волен стремиться к ее разрушению. Но если ты пытаешься проделать это здесь, полагая, что нашел соратников в некоторых из наших соотечественников, которые являют собой ходячее отрицание всякой цивилизации, то ты здорово просчитался. Ты не знаешь наших субчиков. Сев с ними играть, уйдешь без штанов.
И вслед за этим — взрыв смеха, саркастического, презрительного! То, что я слышу, так странно, что я не верю своим ушам. Не сделав ни шага навстречу, по-прежнему не давая мне вставить слово, он продолжает на одном дыхании:
— Здесь она нам еще слишком дорога, твоя цивилизация — просто цивилизация, — чтобы мы это допустили. Поезжай разрушать ее в свою страну, если так твоей душе угодно.
— Во-первых, я ничего не собираюсь разрушать, — говорю я.
Его взгляд летит и пронзает меня, как сверкающая стрела.
— Если хочешь остаться в этой стране — а лично я горячо этого желаю, — то, во всяком случае, откажись от подобных замыслов.
— Во-вторых, цели нищенствующих братьев отнюдь не противоположны целям Революции. Я бы даже сказал, они сходятся и могли бы дополнить одна другую.
— В качестве преподавателя ты в так уже приносишь этой стране огромную пользу.
Да слышит ли он то, что я говорю? Он не добавляет ни слова, не двигается с места. Он пригласил меня единственно для того, чтобы высказать мне это предостережение (или совет — тут выбирать мне); ему нечего было сказать мне сверх этого, теперь я знаю.
Он прекрасно обо всем осведомлен. Мое желание объясниться, более того, пошутить с ним, засыпать его всевозможными вопросами, и прежде всего — почему он вдруг стал таким неуловимым, улетучивается. Я думаю: что бы я ни сказал, все будет напрасным. Теперь, в сравнении, наша недавняя неудача с феллахами представляется мне куда менее сокрушительной.
Там, у феллахов, Маджар тоже не стал настаивать. Не то чтобы он был так же обескуражен — нет, такое и в голову-то никому бы не пришло; скорее, ему там просто больше нечего было делать. И он не стал настаивать. Его глаза устремились вдаль — я словно воочию вижу его глаза, глубоко сидящие под карнизом бровей. И глаза феллаха Тижани на напряженном лице были устремлены в те же дали. Но что до него, то он, похоже, знал, с какой стороны появится человек, который возьмет под защиту его клочок земли, возьмет под защиту его самого: из тех же далей, и нечего об этом беспокоиться. А я смотрел на него и думал: он отвечает за своих гостей.
Мы натолкнулись на препятствие, перед нами словно выросла скала; только препятствие это оставалось невидимым. Но я продолжал считать ту историю со святым, принесенным в жертву, шуткой феллахов, если над ней вообще стоило размышлять. Я думал: гостеприимство здесь священно. Я думал: тронуть хоть волосок на голове гостя…
Мы тогда вернулись к домам — больше ничего не оставалось делать. Я думал: я встретил это сопротивление, я почувствовал это противодействие, едва мы ступили на это пустынное плато. И в каком бы изобилии ни была в окрестностях вода, как бы близко ни располагались источники, но если существовала хоть малейшая вероятность ее не найти, то ничем иным, кроме неудачи, дело закончиться не могло.
Когда мы пришли в деревню, началась гроза. Орудийные раскаты грома сотрясали плоскогорье. Очутившись среди людей, мы были встречены таким выражением лиц, что мне показалось, будто они никогда не были угрюмее, жестче, замкнутей. Хотя, конечно, эти лица стали лишь ненамного угрюмее, жестче, замкнутей, чем они были накануне, при первой встрече, но изменение было очевидным.
Мы принялись ждать грузовичок с его вспыльчивым водителем. В воздухе назревало ощущение того, что вскоре здесь неминуемо произойдет нечто весьма серьезное, если не вообще непоправимое. Нечто серьезное, непоправимое, и ни одному из присутствующих не будет по силам это предотвратить или хотя бы воспротивиться. И оно, нависшее, более всего походило на предательство, что было куда необъяснимее и трагичней, чем ошибка, опошление, которые все что угодно могут замарать, испортить. Бесповоротно и бесславно разрушить.
Смежив веки под тяжестью жары и света, я думал: и все-таки здесь должна найтись вода. Но говорил это себе, чтобы думать о другом; только чтобы думать о другом. И я расспрашивал вырисовывавшуюся на фоне неба безжалостную скалу, говоря себе при этом: есть большие шансы найти ее там, внизу. Во всяком случае, достаточные для того, чтобы попытаться. Но только чтобы думать о другом.
Некоторые из них привалились спиной к стенам своих лачуг, другие же занимались нескончаемыми крестьянскими делами, проходя мимо нас туда-сюда словно бы на цыпочках, как это делают, когда случается несчастье, — хотя несчастью еще только предстояло случиться, если, конечно, вообще предстояло. Как это делают, когда опасаются разбудить покойника (может, так оно и было?), который вроде бы лежит где-то поблизости, хотя толком никто себе не представляет, что это за покойник (или, может, еще худшая какая напасть), и мысль об этом кажется вместе с тем столь невероятной, что люди всеми правдами и неправдами избегают говорить об опасности (или о несчастье, или тем более о смерти). И как раз в эту минуту обнаруживается, что и ходят они совершенно обычно, как ходят всегда, и сидят, как привыкли сиживать здесь, в этой деревушке, где работа всегда может обождать. Я думал: да это же запретная вода. Еще более запретная, чем если бы ее пришлось добывать с такой глубины, из-под такого пласта земли, что уж лучше сразу от нее отказаться и навсегда оставить ее там, где она есть, как если бы она не существовала или же предназначалась вовсе не для вас.
Говорил себе все это, пережевывая одно и то же. И чувство унижения, протест не нарастали во мне — они застаивались. Чувство унижения, протест против источников, которые скрываются. И против того, что недоступными и запретными их делают те самые люди, которые нуждаются в ней более всего. И вместе с тем я осознавал, что упорствовать в поисках источников против их воли, их желания было бы еще безумнее, если не преступнее, и уж во всяком случае глупо. Говоря себе все это, пережевывая, тупея от этих размышлений и одновременно зная, что нужно отвернуться от этого, оставить все это… чему? Кому? Зачем? Этого я не знал.
Этой тайной они наверняка не собирались делиться с кем бы то ни было.
«Мы невежественны и нищи», — именно так, слово в слово, говорил сегодня утром Маджар. И я соглашался с ним. Твердил в одиночестве: бесспорно, мы невежественны и нищи. Я говорил себе: завтра они снова проснутся. Быстро справятся с повседневными делами. Рассядутся по двое, по трое или поодиночке и примутся ждать. Ждать, чтобы этот день прошел и привел за собой следующий. Потом — чтобы прошел и этот следующий. И если им в конце концов не останется ничего иного, кроме как превратиться в камень и отдаться на волю ветра, который денно и нощно кружит вокруг них, позволить этому ветру обглодать себя, стереть с лица земли, то это их дело и их тайна, которой они не собираются делиться с кем бы то ни было. Но Маджар, по всей видимости, и сам забыл урок. Даже он его забыл, потому что все это лежит выше возможностей человека, человеческих сил. Или ниже.
Мы принялись ждать грузовичок и его водителя. Но вскоре появился наш хозяин, Тижани, поднял нас, повел под взглядами других феллахов. Он попросил нас пойти за ним следом. Людям деревни он сказал, чтобы они оставались на своих местах. Он пошел с нами один. Когда мы пришли к кромке плато, нависающей над вади, по песчаным и гравийным уступам которого мы карабкались, чтобы добраться сюда, он молча оглядел нас и так же молча нас покинул.
Я думаю: однако не следует забывать и того еще молодого феллаха с лицом еще более костлявым, если это возможно, еще более диким, выражающим одновременно боязнь, бессилие и исступление, который кинулся на нас, плюнул в нас и, с трудом удерживаемый остальными, принялся вопить, жутко гримасничая и корчась. Мне не следует этого забывать.
Мы возвращаемся туда завтра. Ехать снова туда решил Хаким Маджар. Значит, так надо, и сомнений быть не может.
Я говорю:
— Прощай, Камаль Ваэд.
Мой уход его, похоже, удивил.
Лабан говорит:
Я приподнимаюсь. Но начал слушать его еще раньше. Начал слушать прежде, чем проснулся.
«…и все они мне снятся, — говорит он. — Я вижу их всех».
Подобно великой опасности он вышел из моего сна, вытащил из сна меня, и я сижу. Не остается ничего другого, кроме как продолжать его слушать.