— Да как подняться-то, Таля! — вдруг тоже заплакала Накатова, горько и беспомощно.
— Ах, в том-то и есть мое горе, что сама я умею… могу… вижу… знаю, а словами передать не умею, другим передать! Есть люди, которые могут, те, что меня поднимали… Не доросла я, чтобы научить верить, молиться, любить! Есть люди, которые умеют! Вот дедуня! Милый мой, а я… я что? Я только глупости говорю, и мне, глупой девчонке, кто же поверит! Ну скажите, скажите, что мне сказать, что мне сделать, чтобы вы не страдали?
Таля сжимала руки Накатовой, глядела расширенным, почти строгим взглядом на Накатову, которая, уткнувшись в подушки, горько плакала и, плача, чувствовала, что ей все же легче от этих слез. Таяло в сердце что-то, что лежало тяжелым гнетом, она, не поднимая головы, тихо прошептала:
— Я не знаю, что сказать, что сделать, но мне кажется, что возврата к жизни нет и все, все кончено. Я не могу, не могу жить.
— Это только кажется, только кажется, — так же страстно заговорила Таля. — Я тоже так думала… тоже… Хотите… ну не в утешение, а просто для развлечения я вам расскажу историю. Я брату обещала этого не рассказывать никому, но вам скажу. Только к слову, только к слову! Не для того чтобы сказать: смотри, вот я справилась, видишь, — какая я? Нет, нет, я сама не справлялась, за меня другие справлялись. Милая, послушайте мою сказочку про глупую девочку, которая по земле волочилась, неба не видела и об землю больно, больно ушиблась.
— Вы, Таля? Вы ушиблись о землю?
— Да еще как больно ушиблась-то! Хотите, расскажу, не в утешение. Разве можно облегчить человеку зубную боль, если ему расскажешь, как у самого зубы болели, а так…
— Рассказывайте, рассказывайте, моя мудрая дурочка.
— Было это четыре года тому назад, я кончала гимназию, — начала Таля, опять усаживаясь на ковер.
— Сколько же вам лет? — удивилась Накатова.
— Скоро двадцать один.
— Неужели? А я думала не больше семнадцати.
— Это я просто публику обманываю… Ну вот: было мне семнадцать лет, и я только что перешла в последний класс гимназии, когда за мной стал ухаживать один инженер. Он у нас делал изыскание железной дороги… Я и влюбилась. Боже мой, как я влюбилась! Все из глаз исчезло, все понятия перевернулись. Ничего, кроме него, не надо, ничего не существует, и никого не люблю, кроме него. Маме лгу на каждом шагу, притворяюсь, обманываю, только бы из дома сбежать да с ним увидаться. И меня ничего не трогало, и никого я не любила. Пусть, думаю бывало, все мои близкие умрут — мне будет свободнее. И, вы думаете, бессознательно я так рассуждала и поступала? Нет. Гордилась, что так думаю: вот, мол, как это прекрасно, что я так любить умею! Велит он — с колокольни соскочу и на подвиг пойду и на преступление. Уж мне казалось, что это какая-то особая заслуга, эта моя любовь к нему, и что если я так влюбиться умею, так я героиня какая-то!
— Но ведь вы и на подвиг идти хотели!
— И пошла бы, но подвигов-то никаких не представлялось, а самые мелкие подлости делала на каждом шагу. Вот в один прекрасный день получила я письмо: так и так, мне вас больше не надо, моя прежняя любовь зовет меня!
— Таля, как вы это пережили?
— Я и не собиралась переживать, а сейчас же побежала вешаться в саду за оврагом. Петлю уже к сучку привязала, когда меня за этим делом брат застал. Стал расспрашивать, и все я ему сгоряча сказала, а он принялся меня бить…
— Но это ужасно!
— Как ни ужасно было, я как бы чувств лишилась и словно сквозь сон слышу, что кто-то около меня разговаривает: «За что вы ее бьете? Как вам не стыдно?», и как сквозь сон вижу: стоит старик, высокий-высокий, седой, весь в белом. «Она нас опозорила, опозорила», — твердит брат, а сам рыдает.
Я сижу на земле словно мертвая, а старик говорит так решительно-властно: «Берите ее на руки и несите ко мне: не надо, чтобы родители узнали эту историю». Брат потом рассказывал, что он словно без сознания взял меня на руки и понес, а я чувств лишилась. Когда я очнулась, — вижу: лежу я на диване, диван обит старой черной клеенкой, под головой у меня подушка в пестрой наволочке. Кругом стружки валяются, и так хорошо сосной пахнет, а в маленькое окошечко липа в цвету видна и солнце светит. Старик с братом сидят у стола. Я смотрю и удивляюсь, как я этого старика не узнала, ведь это — Петр Давыдович. Я его с малых лет знаю, он столяр из ссыльных, даже у отца иногда бывает. Да я вам про него говорила. Отец рассказывал, что он вместе с Достоевским сослан был. Его у нас очень уважали. Я села и удивлялась: отчего это я его не узнала? Отчего он мне показался таким огромным? И совсем он не в белой одежде, а в старом сером пиджаке. Обыкновенный Петр Давыдович. Почему он мне каким-то королем из древней саги показался? Даже как будто из груди его какие-то лучи шли. Брат сидит, закрыв голову руками, а Петр Давыдович ему говорит: «Где позор? Где грех? Разве она сделала зло кому-нибудь? Допустите, что инженер этот был на ней женат и потом ее бросил, ведь тогда это за позор для нее не считалось бы. Но от родителей это нужно скрыть, у них мораль своя, они слишком будут страдать, если узнают, да и не надо, чтобы вообще кто-нибудь знал: зачем? Ее злые люди унижать и обижать будут. Вот вы говорите, что вы любите вашу сестру, так помогите же ей, поддержите, утешьте. Я ведь уверен, что на такой же проступок посторонней девушки вы взглянули бы снисходительно и рыцарски бы выступили на ее защиту, если бы ее кто-нибудь стал бить. Значит, лишь только то, что коснулось вашей гордости, заставило вас так возмутиться. Как жестоко, как позорно иметь такую гордость, которая лишает вас любви и снисхождения! А тебя, — обернулся он ко мне и даже ногой топнул, — следовало побить! Только не за то, за что тебя били. А за то, что ты себя убить хотела! Что ты весь мир возненавидела.
И целый мир возненавидеть,Чтобы тебя любить сильней!
Этак в моей молодости «роковые герои» пели. Какая подлая, какая хамская эта любовь. Рабская, низкая любовь. Оставайся тут у меня, мы сегодня с тобой в Корачевский монастырь пешком пойдем». И я пошла с ним в Корачевский монастырь за восемьдесят верст от нашего города. Как была — в желтой кофточке и синей юбке. Сама не знаю, зачем пошла, но мне легче было идти, чем дома оставаться, да и нельзя мне было оставаться: ведь дома бы мама и папа увидали, что я совсем на себя не похожа. Шли мы тихо. Ночевали, где придется, ели, где придется, он хлеб, сыр и крутые яйца с собой в котомочке нес. Присядем и поедим. У крестьян молока покупали… И всю дорогу он мне разные истории рассказывал и Пушкина стихи читал. Я иногда задумаюсь, заслушаюсь и забуду. А потом вдруг вспомню и опять упаду на землю — и плачу, плачу… А он присядет около меня и гладит мою голову, и тихим голосом какую-нибудь песню поет… Я понемногу успокоюсь, и опять пойдем, — он, милый, дорогой, мудрый, высокий, и я, маленькая, глупая девочка в желтой кофточке.
Таля замолкла и с улыбкой смотрела куда-то в пространство.
— И что же дальше? — тихо спросила Накатова.
— Вот мы и шли… И за это путешествие, кроме разных историй, он много, много еще мне говорил такого, что я только потом поняла, почувствовала и взяла в сердце. В то время я только упрямо твердила, что не хочу и не могу жить. Через недели две, когда мы вернулись, началась у нас во всей губернии холера. Вот и говорит мне дедуся: «Иди за холерными ухаживать. Если тебе уж так помереть хочется, так уж хоть с пользой помрешь». Я и пошла. И как-то стало слабеть мое горе. Слабело, слабело, забывалось, а дедуся становился все дороже и дороже, и тут… тут я увидала свою белую колоннаду. И не проехала мимо, а сейчас же поползла по ступенькам. Влезу ли здесь, не знаю, но оттого, что лезу, вся душа полна!
Таля взмахнула руками и, словно в экстазе, закрыла глаза.
Накатова слушала ее и тихо сказала:
— А если бы, Таля, у вас родился ребенок?
— Что делала бы? Воспитала. Дедуся и братья не оставили бы. Детей нехорошо иметь только тем, которые их как любовников любят, т. е. пусть весь, мол, свет пропадает, только бы моему ребенку хорошо было; таким матерям, конечно, и детей не следует иметь, это тоже животная страсть.
— Таля, Таля, а знаете ли вы… у меня будет ребенок. Какой ужас! — дрожащим голосом сказала Накатова.
— Какой ужас? Вам-то о чем горевать? У вас деньги. Родителей нет, никто убиваться по этому поводу не будет, а это даже лучше, заботы явятся.
— А общество, а знакомые? Ведь это позор.
— А на что вам это общество и такие знакомые, которые вас за это разлюбят? Любит это общество вас и вы его? Что вы, зависите от него? Гувернантка вы, что из-за мнения этого общества вы куска хлеба лишитесь? Институтка? Из института выгонят? Замужем вы? Муж убьет? — спрашивала Таля, смеясь и сжимая руки Накатовой.
— Но у моего ребенка не будет отца!