Обыщут, найдут свое, уличат да тут же и расправятся.
Министры в глубине души понимали, что он прав. Страной они правят нечестно и дурно. Могли ли они улучшить свое правление? Теоретически — да. Но практически они по лености ума просто не знали, как это сделать. А те, кто знал, не решались что-либо предпринять. Всякая попытка улучшить положение народа затрагивала чьи-то интересы. Я, министр и помещик, владелец тысяч десятин земли, должен сказать другому министру и помещику: «Отдай свои земли крестьянам». Нелогично. И мы уговариваемся молчать и делать вид, что ничего не понимаем.
Идет игра, условия которой знаем только мы, играющие. Другие же не должны знать условия игры, они должны думать, что мы все это всерьез делаем. Всерьез пишем проекты, в осуществление которых сами не верим; всерьез утверждаем законы, выполнять которые сами не собираемся; всерьез говорим о честности и правдивости, а под шумок наживаем солидные капиталы; всерьез верим в бога и тут же попираем каждую его заповедь. Происходит примерно то же, что с детьми, которые играют в Робинзона, не выходя из своей комнаты. Дети садятся на пол, машут руками, делая вид, что гребут и что кругом огромные волны, хотя на самом деле нет ни моря, ни лодки, а стоят обычные вещи — диван, буфет, стулья и т. п. Правда, между детской игрой в Робинзона и игрой взрослых министров есть разница: дети своей игрой никому не приносят вреда. А правительство?
Я, обер-прокурор Синода, надеваю мундир и высылаю людей, мыслящих иначе, чем я, в места не столь отдаленные, отрываю детей от их родителей и при этом говорю, что это нужно для интересов веры и блага Отечества. И вдруг слышу: «Лжешь! Это тебе нужно, тебе выгодно». Пока еще меня от расправы укрывают штыки. Пока… Что будет завтра?
…Они перезванивались по телефону, который только что вошел в моду, и аппараты «Эриксон» были установлены лишь в домах высших сановников, богатых, влиятельных адвокатов и у военных.
— Не понимаю, Вульф, что он хочет? — спрашивал сенатор министра.
Министру полагалось знать все, в том числе и то, что хочет Лев Николаевич Толстой.
— Что он хочет — это ясно: всеобщей любви, всеобщей справедливости. Я тоже этого хочу. И ты хочешь, и все хотят.
— Ну, разумеется, — соглашался сенатор.
Все они на словах соглашались, что всеобщая любовь и всеобщая справедливость — это хорошо. Чтоб не было бунтов и революций, чтобы все были довольны и счастливы и Россия процветала б в своем благоденствии. Но при этом сенатор N желал по-прежнему владеть своими тысячами десятин земли; министр Вульф — чтоб его обслуживали лакеи, а его жену — горничные; тайный советник Михайлов хотел продолжать занимать фиктивную должность и получать за это нефиктивные тысячи из государственной казны. При таком статус-кво они соглашались на «всеобщую любовь» и «всеобщую справедливость» и даже желали их… Но Толстой видел всю фальшь их рассуждений: европейского банкира Ротшильда, доказывавшего, что накопление богатств не противоречит учению Христа, он высмеял публично, заявив, что сосредоточение миллионов в руках одних людей, в то время как у других нет копейки на хлеб, противоречит элементарной человеческой справедливости.
Дети любят хвастать. Взрослые тоже. И высокопоставленные чиновники, поболтав о добре и справедливости, рассказывали затем друг другу о том, какие новые блага для себя удалось им вытянуть из государственной казны России. И хвастали, какие новые ордена и ленты выхлопотали для себя и своих родственников. А когда им становилось ясно, что они предостаточно нахвастались, так что даже возгордились от своего умения подличать и хватать (не по-мелкому красть, как это делали ничтожные провиантские чиновники, а грабить «законно», с соблюдением всех правил и параграфов, так, чтобы со спокойной совестью мог отправить в тюрьму попавшегося с поличным интенданта), хватать и подличать, они вновь принимались рассуждать о добре в духе христианского учения. И вновь отрезвляющий голос Толстого уличал их во лжи и лицемерии.
Это становилось опасным. Те же Вульф, N и Михайлов возмущались:
— Он возбуждает народ против нас!..
— Он расшатывает государственные основы!
— Он делает, что хочет!
Вообще говоря, им бы тоже хотелось эдак — делать, что хочется; не служить, а властвовать; не изгибаться в поклоне, а принимать лишь поклоны других, но практически такой возможностью обладал один царь. Всемогущий Столыпин ведь тоже зависел от воли безвольного императора. И если влиял на него, то делал вид, что исполняет волю самодержца. Не столь примитивно, как это делали великие визири эмира бухарского («о солнцеподобный эмир, позволь мне, недостойному, прочесть те мудрейшие мысли, которые написаны на твоем лице»), вовсе нет: Петр Аркадьевич делал это корректно, без грубой лести, но тем не менее он все-таки был лишь назначенный Николаем премьер, которого тот же Николай мог отставить.
А Толстого?
И чиновники, желая утешить себя, что не только им, сенаторам и министрам, достается и в хвост и в гриву от графа Толстого, начинали шептаться, ибо новый распространенный бесцензурным способом и доставленный на их министерские столы агентами охранного отделения памфлет Толстого бичевал уже самого царя. И прочитав строчки вроде «На что же царь, коли он прячется? А если прячется, то, верно, недаром…» и т. д., чиновники значительно переглядывались, — было и страшно и в то же время приятно, так что даже горло перехватывало от чужой смелости, а лакейское злорадство — хихиканье души — трепетало, хотя при трезвом размышлении они понимали, что злорадствовать нечего, рубится сук, на котором они сидят.
— …Позвольте, где же тут непротивление? Это сплошное сопротивление. Скажу больше — призыв.
— Петр Аркадьевич осведомлен?
— Доложили… Поморщился брезгливо и сказал: «Уберите… Не показывайте Его Величеству». Вот так. И ничего. Нас с вами могут завтра взять и отставить от должности. Его не отставишь. Не-ет. Гений!.. «Война и мир», «Анна Каренина» — ничего не скажешь.
И вот еще в чем была причина трудности борьбы с Толстым — все они были невольниками его гения. Даже в самых дремучих, закостенелых душах теплилось что-то светлое, чистое — воспоминания о мечтах и надеждах юности, о матери, о первой любви.